Фридрих Глаузер. Дада
Случайно
За Цюрихским университетом раскинулся огромный сад с господским домом и небольшим старым павильоном. В этом павильоне художник Мопп занимал три комнаты на первом этаже: просторную мастерскую в центре и два небольших помещения по бокам, одно из которых служило спальней, где стояла старая кровать в стиле ампир, покрытая желтым стеганым одеялом, а второе — библиотекой с минимальным количеством книг. Казалось, художник Мопп во всем привержен закону минимума: свое имя и длинную фамилию «Макс Оппенхаймер» он сократил до минимума букв, работал он только один час в день, а сон ограничил шестью часами — с трех ночи до девяти утра.
Я познакомился с ним случайно, в конце второго года войны. Тогда еще существовало Cafe des Banques, расположенное в самом начале улицы Реннвег. Там группа неплохих музыкантов каждый вечер играла классическую музыку. Обычно я сидел за столиком один. Однажды ко мне подсели двое необычного вида мужчин: один был в мундире рейтара, в сапогах со звенящими шпорами, с хлыстом в руке; этим хлыстом он стукнул по столу и громким голосом отчетливо произнес: «Смерть буржуям!». Второй выглядел как декадентствующий германский Аполлон: белокурый кок над белым гладким лбом, крупное подвижное тело завернуто в костюм из мягкой синей материи. «Не надо!», — жеманно урезонил он своего спутника, осторожно опустился на обитую мягкой материей скамейку и стал нетерпеливо перелистывать третий том романа Генриха Манна «Герцогиня Асси».
Тот, что звенел шпорами, заказал берлинское пиво, а белокурый Аполлон малиновый сироп с вишневкой. Мы обменялись несколькими словами, потом рейтар представился: «Мопп». Его спутник пробормотал что-то невнятное. Как я узнал позже, он утверждал, что является внебрачным сыном австрийского императора (в ту пору этот кайзер был уже очень стар, его звали Франц Иосиф Второй). Белокурый вскоре откланялся и оставил меня наедине с Моппом. Мне было хорошо знакомо его имя, которое я не раз видел в витринах магазина художественных изделий под портретом Бузони.
Мопп затащил меня в ресторан «Терраса», сунул мне в руки последний номер журнала «Акцион» и пообещал зайти за мной, когда закончит свои дела. Я очень гордился новым знакомством и готов был ждать сколько угодно. Впервые в жизни на меня обратила внимание такая «знаменитость». В то давно прошедшее время для двадцатилетнего юноши это что-то да значило.
Около полуночи художник зашел за мной. Он предложил выпить у него чашку чаю. Только теперь, в ярком свете дуговой лампы, я рассмотрел его как следует. Нездоровый, сероватый цвет лица, кожа словно вздувшаяся, странные, довольно невыразительные раскосые глаза. Толстые губы над бесформенным подбородком, говорит в нос, нарочито неряшливо, с явным венским акцентом. По дороге к павильону, а потом и в ожидании, когда, наконец, закипит на спиртовке вода для чая, он не переставая рассказывал анекдоты, все время с одной и той же интонацией: после заключительной остроты короткое сопение, изображавшее смех и приглашавшее посмеяться вместе. Анекдоты о Генрихе и Томасе Манне, о Ведекинде: Ведекинд женился на не очень образованной женщине. В ее присутствии, в разговоре с друзьями, упоминается имя Гёте. Ведекинд: «Был такой великий немецкий поэт, малышка». Короткое сопение.
Мне показалось, будто я слушаю замечательно записанную граммофонную пластинку. И я не обманулся. Анекдоты, суждения, мнения у него всегда одни и те же: прославление Гейне, ненависть к немцам, восхищение Францией. С каждым новым знакомством Моппа все повторяется сначала. Ни разу я не слышал, чтобы он изменил хотя бы одно слово или интонацию, да и мимика остается все та же — словно с ее помощью он старается скрыть внутреннюю омертвелость.
L'art nouveau
Поначалу работы Моппа казались мне очень странными. В последующие дни, когда я заходил к нему и случайно заставал его за работой, он охотно объяснял мне свою технику. Он писал портрет Бузони, от рук и волос музыканта исходили лучи, которые Мопп царапал перочинным ножиком на тонком слое краски. Это он называл «ритмизацией». Однажды он объявил: «Сегодня ко мне придет новое искусство. Хотите познакомиться с интересными людьми?» Что-то в них представляется ему комичным. Он опять издает носом короткое сопение.
Мне представляют небольшого роста человека с высоким лбом и словно сдавленной нижней частью лица, пенсне в роговой оправе, по обе стороны носа складки, свидетельствующие об остром нюхе: «Поэт Тристан Тцара». Его сопровождает высокий, красивый брюнет с правильными чертами лица: «Художник Марсель Янко». Поскольку оба не очень хорошо говорят по-немецки, мы трое беседуем по-французски. За каких-то полчаса мне приходится услышать имена доброй дюжины знаменитостей, мне совершенно неизвестных, и мое невежество глубоко меня угнетает. Кто знал тогда Блеза Сандрара, Жакоба, таможенника Руссо, Пикассо, Франца Марка и Кандинского?
У Тцары маленькие, весьма ухоженные детские руки. Его спутник, художник Янко, крайне молчалив, время от времени он не к месту отпускает какую-нибудь непристойную шутку. Мопп сидит с безучастным видом, время от времени он пытается вставить слово по-французски, давая понять, что следит за разговором. Потом предлагает мне давать ему уроки французского. Я охотно соглашаюсь.
Пополудни устанавливается солнечная и жаркая погода. В ветвях высоких старых деревьев иногда запищит спросонок какая-нибудь птица. Меня слегка мучает совесть, так как мне надо бы быть на лекции о «Песне о Роланде». Но здешняя беседа, хотя она и перескакивает с предмета на предмет, кажется мне куда интереснее.
Тцара рассказывает о «Кабаре Вольтер» и его основателе Хуго Балле. Должно быть, он и сам этого не замечает, но при упоминании имени Балля в голосе Тцара звучит судорожное, с трудом сдерживаемое уважение. Ходит этот Хуго Балль всегда в каком-то совершенно неприличном костюме; прибыв из Германии, он жил в большой нужде, в Нидердорфе, выступал со своей подругой в варьете, там он играл на фортепьяно, она исполняла песенки.
Как только гости уходят, Мопп в своей обычной манере начинает давать пояснения. Этот Тцара — румынский еврей по фамилии Розеншток, перешедший границу с подложным паспортом. До сего дня так и не удалось выяснить, под каким именем он зарегистрировался в Цюрихе. А что до Балля, о котором поднято столько шума, то он, Мопп, такого рода богемой больше не интересуется. Ходить в неряшливой одежде и конфликтовать с полицией из-за каких-то темных делишек? Нет, с этой кучкой людей лучше не связываться. Встречаться с ними в кафе еще куда ни шло, это ни к чему не обязывает, а так лучше держаться от них подальше. У тебя попросят денег взаймы, ничего другого от них и ждать нечего. Ну да, он не против революционных взглядов. Но всему есть предел. Вот французская революция, это да, это совсем другое дело. «Дантон! — мечтательно воскликнул он и резко взмахнул рукой (той самой рукой, которой он так восхищался: она служила моделью для всех его портретов). — Робеспьер! Да, только французы умеют делать революции с известной долей элегантности. Но не немцы! Бог ты мой! Знаю ли я стихотворение Гейне, где в финале его Высочество "гильотинируют с нижайшим верноподданническим чувством"»? И так далее. Неудержимый поток слов.
Так случилось, что мне довелось оказать Тцара одну услугу. Румыния нуждалась в солдатах. Тцара получил приказ явиться на призывной пункт. Но... один цюрихский психиатр выдал ему справку: Dementia praecox, раннее слабоумие. С этой справкой на руках Тцара должен был предстать перед медицинской комиссией, заседавшей в Берне. А я должен был его сопровождать. По дороге мы прочитали заключение психиатра: оно нас позабавило. В доказательство слабоумия своего пациента психиатр цитировал его стихи, которые более чем убедительно свидетельствовали о том, что речь шла о ярко выраженном случае слабоумия.
В начале было слово
Тцара сыграл свою роль великолепно. Он пустил на подбородок тонкие струйки слюны, которые стекали на его косо повязанный галстук; я то и дело старательно их вытирал. На вопросы румынских врачей, собравшихся в лекционном зале госпиталя, пришлось отвечать мне. Тцара ограничился тем, что бормотал невнятно «ха» и «хо». Я настоятельно попросил присутствующих не мучить больного вопросами, так как он может прийти в возбуждение, и потом его будет трудно привести в чувство. Тцара наверняка не составило в этот день особого труда изобразить кататонный ступор. Лацко тогда начал публиковать в «Нойе цюрхер цайтунг» свои первые военные новеллы, через границы начали постепенно доходить вести об ужасах войны. Не было ничего удивительного в том, что и Тцара, который хотел изгнать из искусства реальность, чувства и психологию, как только дело дошло до его собственной персоны, было знакомо по меньшей мере чувство страха. Но едва он убедился в том, что его окончательно признали негодным к несению воинской службы (мне вручили свидетельство, подтверждавшее это), он набрался духу и отмочил первую шутку. Я осторожно повел спотыкавшегося поэта к выходу. Но у дверей он вдруг обернулся, громко и отчетливо выкрикнул «Merde» и словно в подтверждение сказанному добавил: «Дада».
«Дада» — это словцо не только символизировало детский лепет, но и, помимо прочего, означало двойное подтверждение. По крайней мере, в славянских языках оно означает «да, да», и, мне кажется, в румынском тоже.
Это «Дада», непроизвольно сорвавшееся с его губ, изрядно занимало Тцара и в последующие дни. Я вспоминаю об одной прогулке в двенадцать часов ночи по пустынной Вокзальной улице спустя несколько дней после похода к врачам. Тцара признался мне, что страстно мечтает «изобрести», как он выразился, новое направление в искусстве. Ему не давала покоя слава Маринетти, вождя итальянских футуристов. Он с восторгом поведал мне о приезде этой эстетической секты в Бухарест. Все одинаково одеты, серые костюмы, серые шляпы, серые замшевые ботинки. Тут самое трудное начать, со вздохом сказал он, но у него достаточно связей в Париже и Италии. Тогда только что вышел номер журнала «Кабаре Вольтер», авторами были Хуго Балль, Эмми Хеннингс, Хюльзенбек, Арп. Его усердно рассылали. Поскольку в нем не содержалось пацифистских намерений, он без помех миновал границы. Но надо было искать продолжение, не давать инициативе угаснуть. Тцара мечтал о славе. «Дадаизм, — говорил он, — звучит куда лучше, чем футуризм. А публика так глупа». Тогда он еще не совсем принимал себя всерьез.
Я познакомился с художником Арпом, любезным эльзасцем с дружелюбным лицом, он с одинаковым остроумием мог рассказывать и о немецких мистиках, и о нарушениях пищеварения. Из художников кроме нескольких готиков (Gothigern) он признавал только Лейбла и кубистов. Почему-то разговор с ним мне всегда давался с трудом. Все эти люди были так неожиданно веселы. Но гнет войны нарастал изо дня в день. Неужели они его не чувствовали?
Вождь
Однажды вечером я должен был встретиться с Тцара в кафе «Одеон». Он хотел представить меня Хуго Баллю. Когда я подошел к столу в нише у дверей, из-за него поднялся высокий человек и, улыбнувшись, молча пожал мне руку. Уже пожатие его большой, чуть грубоватой руки было для меня новым. Не просто жест вежливости, а естественное, ко многому обязывающее заверение в дружелюбии. Лицо Балля производило странное впечатление: большой, широкий лоб наполовину закрывают волосы, оставляя узкую белую полосу над бровями. Сильно исхудавшее лицо, несмотря на резкие черты, тонкий нос (немного утолщенный книзу) и тонкие бледные губы, выглядит очень мягким, а глубокие морщины на нем кажутся таинственными священными письменами — иероглифами. Балль немногословен. Голос его очень тих. Он рассказывает о жизни в Нидердорфе, о том, как его сразу по прибытии арестовали, он и сам толком не знает, за что. Что-то не так было с документами. Когда он вспоминает о тяжелом запахе в камере, о жестяной посуде, из которой приходилось есть, все эти банальные, грязные вещи окутывает какая-то странная, сказочная атмосфера.
Снова открывается дверь. Следом за маленькой белокурой женщиной, изящную фигурку которой не скрадывает даже свитер ядовито-зеленого цвета, в наполненное сигаретным дымом заведение врывается холодный воздух. Ее бледное лицо сильно напудрено, она напоминает маленького клоуна. «Это Эмми Хеннингс». Она окидывает меня недоверчивым взглядом. Ее маленькая рука с обгрызенными ногтями горяча, как в лихорадке, и этот жар никак не согласуется с ее мертвенно-бледным лицом. Маленькая женщина очень взволнована, она вся дрожит, словно разноцветная лента серпантина перед вентилятором. Она с ходу начинает рассказывать об ужасном происшествии, случившемся с ней прошлым вечером. Она прогуливалась в густом тумане вдоль озера, деревья окутаны хлопчатобумажными волокнами, свет фонарей едва пробивается сквозь туман. Она не думает ни о чем дурном (то, что она не думала ни о чем дурном, она подчеркивает дважды и трижды, ибо будь это так, то страшное происшествие можно было бы частично объяснить). Но нет, она думала только о самых простых вещах, о том, что холодно и почему густой, окутавший все кругом туман не дает тепла. Вдруг она видит, что на одном из освещенных фонарем деревьев сидит ее бабушка. Вот как бог свят, сидит ее старая, давно умершая бабушка на голом суку этого дерева и смотрит сверху на нее, маленькую Эмми Хеннингс. (Именно так она и выразилась: маленькую Эмми Хеннингс.) Что бы это могло значить, думает она. Вид у бабушки сердитый, похоже, она чем-то расстроена, ее старая бабушка. Губы ее втянуты внутрь, так как она давно уже потеряла все зубы. «Я громко обращаюсь к ней: "бабушка!", но она только смотрит на меня и молчит. Меня охватывает ужас. Что бы это могло означать? Какое-то предостережение? Или же наоборот: меня ожидает большая радость? Надо бы сходить к гадалке и спросить, что все это значит. Не могу же я, — голос ее становится плаксивым, — не могу же я вот так просто взять да и оставить ее сидеть на дереве. Как ты думаешь, Хуго, что тут можно сделать?»
Многое можно узнать о характере человека, наблюдая за тем, как он ведет себя, столкнувшись с так называемой эксцентричностью своего ближнего. Тцара криво и смущенно ухмыляется.
«Эмми, ты была под мухой», — заявляет Мопп.
Я молчу и смотрю на Балля. Кажется, он раздражен дурацким поведением своих товарищей. Но глаза его подруги направлены на него. Он подавляет раздражение, на его лице появляется очень добрая улыбка, не снисходительная, а, я бы сказал, братская. «Ну конечно же, — спокойно и уверенно говорит он своим низким голосом, — бабушка беспокоится о своей внучке и пришла посмотреть, как ей живется. Маленькая внучка наверняка была такой беззащитной, она озябла на холодном сыром воздухе. Вот бабушка и пришла посмотреть на нее».
Он кладет свою большую ладонь на руку подруги, и этот заботливый жест никак не вяжется с гулом никчемных разговоров, с сидящими вокруг упитанными господами, что тупо пялятся на последние сводки с театра военных действий.
Балль относился к тому редкому типу людей, которым абсолютно чужды тщеславие и поза. Он не изображал из себя кого-то, он был самим собой.
В то время как другие оставались для меня совершенно чужими (я так и не смог избавиться от неприятного впечатления, ими производимого, и не решался высказывать свои суждения о литературе и искусстве, так как все, что мне нравилось, отвергалось как сентиментальный китч, с пожиманием плечами и презрительным сопением), Балль был единственным, кто держался спокойно, как старший брат. Он уже добился успеха, был заведующим репертуарным отделом одного мюнхенского театра, позже редактором иллюстрированной газеты. О себе он выразился так:
«Я не любил сапог гусарских шпоры
И пушки с девичьими именами.
Когда раздался гром войны над нами,
Я незаметно дал оттуда дёру».
Незаметным он был тогда, незаметным оставался и впоследствии. Он никогда не умел делать себе рекламу, писал книги о вещах, бесконечно далеких от футбола и ипподромных бегов. Он не опустился даже до написания любовного романа.
Дада, дада
В марте 1917 года была открыта галерея Дада. В доме шоколадного фабриканта Шпрюнгли, на углу Парадной площади и Вокзальной улицы, Корре арендовал квартиру с ... постойте-ка... двумя, тремя, четырьмя большими помещениями и маленькой задней комнатой. Мне кажется, была там и кухня. У Корре квартира не приносила дохода, он тоже открыл там картинную галерею, которая не вызвала особого интереса. Он был рад сдать квартиру внаем Баллю. Стали прибывать ящики с картинами, Германия хотела заняться пропагандой искусства, как и любое другое государство в ту пору. Журнал «Штурм» предоставил в распоряжение Балля принадлежавшие ему картины. Там можно было встретить Кокошку, немецкого кубиста Файнингера, Кандинского, Клее.
Но выставка была только фоном, изюминка заключалась в художественных вечерах, которые устраивались два-три раза в неделю. И каждый раз, несмотря на весьма скудную рекламу, помещения были заполнены под завязку.
Здесь тоже, как и всегда, все организовывал Балль, предоставляя пожинать так называемые лавры другим, тем, что протискивались вперед. В моей памяти навсегда запечатлелась картина: он «аккомпанирует» на фортепьяно негритянскому танцу, наигрывая старую арабскую песенку, один бог знает, где он ее услышал, позже я часто слышал ее по ночам, когда служил в Иностранном легионе:
«Tra patschiamo guera
tra patschiamo gonooooi»
Я сижу рядом с ним и наяриваю на тамбурине. Другие дадаисты в черном трико, в высоких невыразительных масках, подпрыгивают, в такт музыке задирая ноги и, должно быть, бормоча себе под нос слова. Эффект потрясающий. Публика аплодирует и с аппетитом уплетает бутерброды, их продают в перерывах между номерами.
Потом Балль снова садится за фортепьяно, а Эмми Хеннингс поет «Пляску смерти». Слова песни написал Балль, поется она на мотив «Вот так и живем, вот так и живем, вот так и живем все время». Она начинается так:
Вот так и мрем, вот так и мрем
вот так и мрем, как мухи
ведь как приятно умирать
когда вчера был полон сил
днем пал в сраженье, как герой
а к ночи уже в земле сырой.
Последнюю строфу Эмми Хеннингс своим тихим, ломким голосом поет так, что публику охватывает совсем не дадаистский ужас:
От всей души благодарим
тебя, наш славный кайзер
за то, что к смерти нас призвал
что ж, спи пока спокойно
настанет час: твой сладкий сон
разбудит похоронный звон
После нее выступал Тристан Тцара, в черном пальто, над лакированными туфельками белые гамаши. Он читал собственные стихи. Стихи?... Он называл это стихами. По-видимому, они были написаны на французском языке, это значит, одно французское слово присоединялось к другому, далее следовали названия картин из каталога одной выставки (позже я это случайно обнаружил), с сочинительными союзами или без них. Вслед за ним молодая девушка из школы Лабана танцевала, сопровождая чтение звукового стихотворения Балля. Это было куда понятнее. Оказывается, гласные и согласные и впрямь можно так располагать друг за другом, чтобы возникали благозвучие и ритм. Я бы ни за что не поверил, что такое возможно; и все же этот прием не был чем-то совершенно новым. Нечто подобное пытался делать Кристиан Моргенштерн. Я специализировался на приготовлении «языкового салата» — сочинении немецко-французских стихов. В памяти остался только один из них:
Verzahnt und verheert
sont tous les bouquins.1
Случайно на вечере, когда я читал эти стихи, присутствовал Я.К. Геер. Ему так понравился намек на его имя, что на следующий вечер он пригласил меня в ресторан «Эпфелькаммер». Мне подали лягушачьи ножки, а господин Геер оказался тонким знатоком вин.
Кошачье фортепьяно
Возможно, имеет смысл привести здесь программу одного из этих вечеров. Я позаимствовал ее из книги Балля «Бегство из времени».
Программа третьего вечера (28.IV. 1917)
I
С. Перотте: Композиции Шёнберга, Лабана и Перотте (фортепьяно и скрипка).
Глаузер: «Отец», «Вещи» (стихи).
Леон Блуа: Exégèse des lieux-communs2 (читает в своем переводе Ф.Г.).
Балль: Гранд отель «Метафизика», костюмированная проза.
II
Янко: О кубизме и собственных картинах.
С. Перотте: Композиции Шёнберга, Лабана и Перотте (фортепьяно).
Эмми Хеннингс: «Критика трупа», «Заметки».
Тцара: «Froide lumière», poème simultan, lu par sept personnes3.
Балль пишет об этом вечере: «Среди публики Сахаров, Мари Вигман, Клотильда фон Дерп, госпожа Веревкина, Явленский, граф Кесслер, Элизабет Бергнер. Вечера имеют успех, несмотря на Никиша и квартет звонарей».
Вероятно, «симультанное стихотворение» задумывалось как новый вариант смешанного хора. Каждый из семи чтецов должен был читать свою партию, состоявшую из издаваемых губами шумов (пррррр, ссссс, айяя, ууууу), в которые иногда врывались слова; иногда в них вплетались модные песенки («Sous les ponts de Paris»4), затем шумы превращались в тихий аккомпанемент, и часть хора литургическим речитативом декламировала слова, произвольно располагая их друг за другом. Синтаксис, который обогатил еще Рембо, тоже нужно было разбить и взорвать, так как он был буржуазного происхождения.
С музыкой обходились не лучше, чем с языком. Один композитор велел поставить рядом с фортепьяно, в правом углу, фисгармонию. И, барабаня на фортепьяно, он правым локтем давил на все клавиши фисгармонии, до которых мог дотянуться, а ногой усиленно нажимал на воздуходувный мех. Это слегка напоминало кошачье пианино испанского короля Филиппа II, описанное Костером в его «Тиле Уленшпигеле».
На вечере, где молодой композитор выступал со своим музыкальным экспериментом, случайно оказался Бузони. Когда тот закончил свою игру, Бузони наклонился к своему спутнику. «Да, — тихонько проговорил он, — чтобы оставаться в стиле этой композиции, надо в словах "Da capo"5 удвоить все слоги». Спутник не сразу понял, и Бузони добавил: «А вот так: "Дада... и так далее, не правда ли?"»
Бегство из времени
Как уже говорилось, дадаизм был для Балля формой защиты и бегством. Чего стоили логика, философия и этика перед лицом мясорубки, в которую превратилась Европа? Это было банкротство духа. Каждый день можно было прочитать о новых примерах: с помощью языка удавалось оправдывать бойню. Попытка же с помощью слов и фраз прекратить эту бойню с самого начала оказалась наивной и бесполезной. Это была попытка разбить вдребезги вспомогательные средства, которые присвоил материализм для защиты своего мира. И не только это: невозможно разрушить то, к чему люди давно привыкли, не подыскав замену для разрушенного. Отвергая интеллект и все, что с ним связано, они были вынуждены заменить его чем-то другим: ребячеством, примитивностью, негритянской пластикой, негритянскими танцами, детскими рисунками. Неожиданно они обнаружили, что видят вещи совсем не такими, какие они на самом деле (какие они на деле, этот вопрос остается открытым), что их глаза, мысли, уши вышколены традицией, «академической» традицией; то есть они видят и познают вещи чужими глазами, глазами умерших, тех, что жили до них. Если принять во внимание, что никогда еще пропасть между двумя поколениями не была такой глубокой, как между нашим поколением и поколением наших отцов, то появится некоторая возможность понять движение, каким был дадаизм, хотя бы на его начальном этапе.
Странное дело, они ненавидели традицию, но не могли без нее жить. Эта борьба против «академического» взгляда на вещи началась уже давно, прежде всего в живописи. Можно провести четкую линию от художников Гогена, Сезанна к кубистам, к Пикассо, Леже. А Дерен, тоже примкнувший к кубистам, полемизирует с итальянскими примитивистами. Тому, кто случайно прочитал «Chants de Maldoror»6 графа Лотреамона (которого в действительности звали Изидор Дюкас и который, кажется, умер в одном бельгийском сумасшедшем доме), тому стихи Хюльзенбека не покажутся такими уж странными:
- «Груда домов медленно разверзала свое нутро, распухшие горла церквей взывали к безднам над ними, краски всех когда-либо виденных планет гонялись, как псы, друг за другом».
Сегодня, когда прошедшая война быстро забывается, чтобы освободить место для новых боен, трудно реконструировать настроение минувшей эпохи. Но не вызывает сомнений то, что дадаизм в то время был внутренней необходимостью: иначе как объяснить интерес к этим вечерам? Несмотря на высокую плату за входные билеты (или, может, именно из-за этого) вечера всегда проходили при аншлагах. Мне могут возразить, что зрители были снобами, которых привлекала исключительно новизна. Так-то оно так, но разве не этим столь часто подвергающимся поношению снобам мы обязаны появлению нового взгляда на вещи?
Бегство в Тессин
Пришел июнь. Моему отцу донесли, в какой компании я «ошиваюсь». Реакция его была понятной. Он потребовал, чтобы меня посадили в сумасшедший дом. Узнав об этом, я рассказал о своей беде Баллю. Он пообещал помочь. Психиатр, избавивший Тцара от военной службы, заинтересовался моим делом. Я наведался к нему вместе с Баллем. Врач принял меня весьма любезно. Мне нечего бояться, сказал он, если мой отец попытается привести свою угрозу в исполнение, мне помогут. К этому добавилась еще одна печальная история, и я не знал, что мне делать. Так как в это время галерея Дада оказалась в кризисном положении (Баллю надоело одному отдуваться за всех и к тому же терпеть нападки со стороны Тцара), Балль решил уехать в Тессин и пригласил меня с собой. Он получил аванс за роман, мне газета «Цюрхер пост» заплатила за принятую к печати новеллу.
Однажды вечером мы отправились с ним в Магадино. Там нас ждала Эмми Хеннингс с маленькой дочкой Аннемари. Аннемари было девять лет, она хорошо рисовала. Мне досталась большая комната в старом доме, стены были выкрашены в нежный розовый цвет, озеро за окнами было спокойным и синим. Чаще всего мы втроем молчали, это было крайне необходимо после цюрихской суматохи. Но постепенно наши деньги подходили к концу.
И тогда мы решили перебраться на альпийское пастбище, в самом конце долины Маджа. Четыре часа кряду я тащил в cerlo (деревянной корзине с ивовыми прутьями вместо ремней, они врезались в плечи и причиняли мучительную боль) пишущую машинку и чемодан. Эмми Хеннингс вела козу, которую нам дал на время хозяин пастбища. Вечером пришел запыхавшийся Балль и принес, тоже в cerlo, продукты питания. За руку он вел Аннемари.
Нашим жилищем была хижина. Мы спали на горном сене. Неподалеку днем и ночью бурлил водопад. Острые вершины со всех сторон окружали наш дом, совсем близко на ледниковых склонах лежал снег. Мы договорились, когда кому печатать на машинке. Эмми Хеннингс писала историю своей необыкновенной жизни, Балль работал над книгой о Бакунине, я ленился и редко сочинял хотя бы страницу. Раскаленный воздух полнился жужжанием насекомых и легким запахом альпийских трав. Раз в неделю мы спускались в селение Маджа за продуктами и почтой. Нашей главной пищей были полента и черный кофе. Когда деньги окончательно вышли, мы разошлись.
С дадаизмом было покончено. Для Балля он был одно время формой выражения его «смеха» (смех тоже может быть знаком отчаяния), теперь он стал ему противен. С Тцара я встретился в Цюрихе еще раз. Он издавал журнал «Дада». В первом номере меня обозвали сентиментальным поэтом, не имеющим ничего общего с «Mouvement Dada», движением дада. После того как я выслушал получасовой монолог Тцара, в следующем номере вину свалили на наборщика, тем самым мой авторитет дадаиста был восстановлен. Но так как «движение» и для меня утратило всякий интерес, я отнесся к этой поправке довольно равнодушно. Мне надо было отстаивать право на собственную жизнь, а это давалось совсем не просто.
Позже, после памятного вечера в помещении «Кауфлёйте», движение раскололось на немецкий и французский дадаизм. Его пророком в новой республике стал после войны Хюльзенбек, Тцара в Париже воспринимали всерьез даже Андре Жид и Кокто. Я слышал, год назад Тцара женился на богатой женщине, и жизнь миллионера пришлась ему по вкусу. Хюльзенбек превратился в странника по всему белу свету, время от времени он пописывает статейки для «Берлинер иллюстрирте». Верность дадаизму сохранил только Арп, художник. Недавно он опубликовал книжицу под названием «Ты белишь, ты чернишь».7 Я рекомендую ее всем, кто страдает меланхолией. Меня самого она настроила на веселый лад, так как стихи в ней легки и невесомы, как те белые паутинки, что парят осенью в воздухе.
Примечания
1. Буквально: сцеплены друг с другом и разорены (нем.) все книжные лавки (франц.). В немецком стихе непереводимая игра слов, связанная с именами популярных тогда в Швейцарии писателей Эрнста Цана и Якоба Кристофа Геера. Иронический смысл: книги Цана и Геера заполонили все книжные лавки.
2. Толкование общих мест (франц.).
3. «Холодный свет», симультанное стихотворение в исполнении семи чтецов (франц.).
4. «Под парижскими мостами» (франц.).
5. Из головы (итал.).
6. «Песни Мальдорора» (франц.).
7. В немецком названии сборника «Weisst du, schwärzt du» заключена непереводимая игра слов, основанная на двойном значении словоформы weisst — «белишь» и «знаешь». Название можно перевести и как «Ты знаешь, ты чернишь».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |
Вам понравился сайт? Хотите сказать спасибо? Поставьте прямую активную гиперссылку в виде <a href="http://www.dali-genius.ru/">«Сальвадор Дали: XX век глазами гения»</a>.