Глава 4. Ночь любви
Вероника и Бетка провели на окруженной смолистыми соснами летней вилле Барбары Стивенз все «светлые месяцы», как называли их древние, в лучах нерушимой идиллической дружбы, одна плоть и ногти с их ребенком. Подруги, соединенные в один маленький розовый перст судьбы, день за днем смотрели за своим малышом, плоть от их плоти, растущей вместе с нежными июльскими лунами, спелыми августовскими, затем сентябрьскими, уже твердыми, гладкими и блестящими, как ноготь. Тоже названная так древними, пришла «плаксивая осень», золотя бордоскую провинцию медвяным светом. Старый моряк из Бордо, грубый, как юный Вакх, унес в те дни под мышкой свернутые остатки последних купальных навесов с частных пляжей, теперь безлюдных, поспешая под все еще далекий рокот первого непокоя моря, тяжко пробуждавшегося после долгой дремы.
Ближе к концу второй недели сентября Барбара Стивенз и дочь ее Вероника вновь засобирались в Париж, в сопровождении мисс Эндрюз, а Бетка с сыном по рекомендации врача еще на месяц оставалась на аркашонской вилле. Барбара Стивенз ускорила возвращение ввиду объявленного — теперь уже официально — бала графа Грансая: его назначили через десять дней, несмотря на войну, внезапно и окончательно. По прибытии в Париж Вероника — она разговаривала с матерью все меньше, если не считать случаев, когда ей нужны были деньги, а получив собственную чековую книжку, прекратила общаться с родительницей почти совсем, — решила съехать из «Рица» и пожить у Бетки в студии на набережной Ювелиров. Поступив таким образом, Вероника лишь предвосхитила тайно лелеемое желание матери, лишь слегка запротестовавшей в ответ на «выходку» дочери, ибо, в конце концов, бо́льшая взаимная независимость их жизней освобождала Барбару от необходимости тысяч предосторожностей и утаиваний и открывала двери ее апартаментов, где ей до сих пор приходилось играть rôle матери, щедрому гостеприимству ее новых увлечений, столь обильно возникших за истекшее лето. Вероника все это понимала и к тому же убедила себя, что ей прелестна атмосфера Беткиной квартиры, утренний кофе с молоком с пылу с жару, в толстых фарфоровых чашках со сколами и трещинами столь же тонкими и в точности того же цвета, что и волосы мадам Морель — именно она, консьержка, подавала ей завтрак, и была она чистенькой, но в меру. А еще урчание кошки ее подруги, в котором не было ничего особенного, урчание как урчание... Что же еще? Ну... нечто неопределимое — по всем очевидным причинам оно казалось тем, что «в точности» было главным притяжением, ибо вызывало в ее уме, обыкновенно спокойном, постоянное возбуждение.
Через несколько дней, словно ее смутные предчувствия начали сбываться, Вероника наткнулась на лестнице на странное видение, вызвавшее в ней неописуемую слабость, которую не могла стряхнуть с себя остаток дня: то было странное существо, высокое и стройное, как она сама, но голова и лицо у него целиком скрывались под плотным белым шлемом из кожи с V-образным разрезом для глаз и еще одним, пониже, прямым, но гораздо у́же, — для рта. Вокруг этих прорезей кожа была тройной толщины, усиленная ободками, и глаза отблескивали словно через опущенное забрало, а рот в тени щели был полностью невидим.
За этой глянцевитой маской скрывалось, должно быть, чудовищное заболевание или уродство. Человек с сокрытым лицом спускался по лестнице мучительно, ступенька за ступенькой, шатко, помогая себе вцепившейся в костыль рукой, а другой осторожно держась за руку мадам Менар д'Орьян, облаченную в платье соломенного цвета. Когда они выбрались во двор, шофер мадам Менар д'Орьян в белой ливрее, исполненный церемонной услужливости, помог странному калеке сесть в машину и устроиться с удобством, а тем временем несколько детей, игравших с сыном консьержки, замерли и глядели на эту болезненную сцену молча, с открытыми ртами, без всякого стеснения. После обеда Вероника начала прислушиваться, ожидая возвращения машины, но не услышала ее прибытия и, опоздав выбраться на площадку, чтобы пошпионить, увидела калеку лишь мельком, когда закрывалась дверь к мадам Менар д'Орьян.
Вечно проницательный читатель уже наверняка догадался, что этот поразительный персонаж, человек в кожаной маске, не кто иной, как Баба, чей rata недавно разбился. Ему пришлось пережить чудовищную трепанацию прямо на месте аварии, без анестетиков. Это спасло ему жизнь, но большинство костей черепа осталось переломанными, в результате чего лицо его полностью обезобразилось. Как только до мадам Менар д'Орьян дошло это известие, она устроила перевозку Бабы из Испании и призвала к нему лучших специалистов. Решили, в порядке последнего дерзкого решения, попытаться срастить его искореженную голову, туго стянув ее на несколько месяцев своего рода ортопедической формой, кою необходимо было создать по мерке. С того дня случай Бабы стал главной темой дискуссий остеопатов, хирургов и ортопедов, а салон мадам Менар д'Орьян засвидетельствовал бесконечные разговоры специалистов по этой малоизученной проблеме, вечно окруженной причудами и тайнами, — сращения костей.
Ибо что есть кость? Об этом гадают все специалисты по костям, и они не способны прийти даже к условно удовлетворительному заключению. Некоторые считают кости гнетущим образованьем, столь же безжизненным и дремотным, как отложенья в заизвесткованных водопроводных трубах; другие рассматривают кости как наиболее атавистические воплощения пластических отвердений, полных случайностей и причуд. В основном современные теоретики остеопатии придумали и осуществили удивительные подходы, ускорившие сращивание костей при переломах, ранее считавшихся неизлечимыми. Старикам, не способным более к физическим упражнениям, рекомендовали оживить былые странствия памяти, чтобы возбудить в них воображаемое напряжение, воздействовавшее на их кости. Уж коли им удалось срастить кости в стариках, лишь заставив их совершить вояжи фантазии, значит, кости и в самом деле не столь бестолковы!
Того самого каталонца Солера призвали создать новый «костевой шлем». Его мадам Менар д'Орьян порекомендовала Соланж де Кледа, поскольку тот, среди своих разнообразных увлечений, разработал и изготовил своими руками хитрый кожаный наголовник, в котором катался на своем гоночном автомобиле. Тот был потрясен, когда ортопед, заказывавший ему шлем, явил радиографию черепа Бабы.
— Господи милосердный! Да это больше похоже на кости стопы, чем головы!
И все же Солер, стопроцентный каталонец и демон мастерства, под руководством итальянского ортопеда Бланкетти сумел создать потрясающий аппарат. Он стал техническим и даже художественным прорывом. Шлем разделили по долготам сетью геодезических линий, отмечающих регулируемые сегменты, поддерживавшие лобную и затылочную кости, в то время как другие сегменты, также соединенные геодезическими и поперечными линиями, пересекавшимися в лобной части, сжимали обе теменные кости. Вдоль каждого меридианного сечения шли отверстия, через которые протянули шнурки из просаленной кожи, на манер обувных. Благодаря множеству металлических регуляторов можно было, стягивая или ослабляя шнурки, менять давление на каждый из сегментов кожи, находчиво подогнанных друг к другу одновременно и управляемо, и независимо.
А вот то, что можно было бы назвать жутким и метафизичным в облике этого шлема, — его замысловатое оформление лицевой части. Помимо пугающего качества, присущего любой маске, одна по-настоящему ужасная деталь придавала ему не просто сновидческий, но даже предельно отвратительный вид. Эта деталь — треугольное отверстие в коже на месте носа, прикрытое тонкой мембраной из белой лайки с двумя мерзкими круглыми дырками для воздуха, окольцованными медью: из-за дыханья мембрана постоянно колебалась, и эти ритмические движенья, подобно пульсациям чудовища, наводили на зрителя тот же неутолимый биологический ужас, что возникает от прикосновения пальцем к мягкой части не сросшегося черепного стыка на макушке хрупкой младенческой головы. Но и это не полная картина преображения Бабы, ибо еще большую оторопь вызывала странная неподвижность, кою глубокая слегка V-образная прорезь для глаз придавала и без того жесткому и непроницаемому взгляду Бабы. Теперь его было едва видно в тенях, но этот взгляд, еще более заострившийся от физических и душевных страданий, стал вдвойне загадочным и во всех отношениях теперь горел фанатически, как у воинов крестовых походов. Его рот, замкнутый поясом молчания, — неистовство, глаза под маской — сверкающие дротики.
Мой дорогой ангел, — писала Вероника Бетке, — ты поразишься, когда узнаешь, что в доме 37 по набережной Ювелиров, вдобавок к твоей блистательной Веронике, недавно поселился странный персонаж, представленный на прилагаемых фотокарточках. Он летчик, чудовищно раненный в лицо в Испанской войне, который, проведя год в госпитале, ныне живет высокопоставленным протеже у мадам Менар д'Орьян, и та бережет его как зеницу ока. Он, возможно, только что выбрался из самого леденящего кровь романа ужаса, но вопреки страху, какой он поначалу вызывает, стоит к нему привыкнуть, как уж нельзя не восхищаться благородством его малейшего жеста, а маска словно усиливает красоту его взгляда.
К письму Вероника приложила снимки, вырезанные из статьи, недавно появившейся в журнале «Читаемое». Эти фотографии, сделанные самим Паже, являли Бабу анфас, в профиль и сзади. Их сопровождали шумные комментарии, в которых Бабу представляли одновременно героем, человеком с Марса и воплощением одного из грядущих чудес остеопатии и эстетической хирургии в целом; по словам доктора Бланкетти, интервьюируемого специалиста, лицо Бабы рано или поздно освободится от любых увечий, кроме легких незаметных шрамов.
Получив Вероникино письмо, Бетка пережила устрашающие приступы ревности, на несколько ночей лишившие ее сна. Она поняла теперь причины своего беспокойства, терзавшего ее с отбытия Вероники. И хотя знала, что Баба в Испании, она предвидела нечто подобное! Ей нравилось повторять про себя, что «ничто из возможного никогда не происходит». Так вот — она заблуждалась! Произошло же! В конце концов, нет ничего непредставимого. И ее сердце сказало ей, что никакая маска и никакое отторжение не помешают Веронике влюбиться в Бабу! Одно упоминание Вероникой его глаз обожгло Бетку, как капля кипящего масла — вновь разверстую рану ее ревности. Но в ответ на рассказ об этой встрече Бетка Веронике ничего не написала. Прижав к сердцу дитя, она подавила все свои чувства. И вот уж, оттененный опаленным фоном осени, увиделся ей высокий силуэт Бабы, обернутого в белое, как страдающий святой Лазарь, воскресший лишь для того, чтобы встать меж ней и ее кратким счастьем. Будь это Баба или кто-то еще — не важно: Вероника была бы похищена страстью. Бетка сидела с ребенком на руках и неспешно смотрела, как течет смолистый сок по сосне.
— Все мы из одного сока, — сказала она сыну и расцеловала его ноготки, один за другим, словно в арпеджио желчной луны ее прошлого счастья.
Дождь не прекращался три дня. Грансай прибыл на встречу к Воротам Дофин на четверть часа раньше, а Соланж де Кледа — на пять минут позже.
— Вы роскошны, — проговорил граф, легко проводя рукой по ее мехам.
Соланж была с головы до пят в песцах — то есть не только пальто, но и шляпка были отделаны песцом, а туфли прикрыты крошечными гамашами из того же меха, усыпанными теперь дождевыми каплями.
Они уселись за столик, и граф приглушенно повел беседу.
— Уже какое-то время, — сказал он, — я ощущаю все более опасное стремленье исследовать запретные области опыта... Видите ли, самая мысль о том, что мы собираемся хладнокровно решить, что́ далее станем делать... мне, чтобы говорить, приходится управлять голосом... — Грансай умолк, словно пытаясь вернуть себе дар речи. — Самая мысль об этой встрече сводит меня с ума! Невероятно, однако я дрожу как лист... смотрите! — Он схватил Соланж за руку. Его действительно трясло, а зубы чуть заметно постукивали.
— Chérie! — проговорила Соланж, бледнея.
— Вы теперь моя сообщница, — сказал Грансай мягко. — И будете подчиняться и следовать законам моего извращения во всех тонкостях, — продолжил он одновременно и мягко, и тиранически.
Соланж кивнула утвердительно и несчастно.
— Начало будет для вас пустячным, — завершил граф, опять становясь самой нежностью.
Соланж еще раз кивнула с согласием и болью, пытаясь мило улыбаться. Грансай помолчал, чтобы хорошенько закрепить этой тишиной кажущееся послушание, коего он добился вторым согласием Соланж.
— Но что? Что я должна делать?
Грансай спокойно выписал адрес своего дома в Булонском лесу на странице записной книжки, вырвал ее и уверенной рукой передал Соланж. Теперь уж, принимая листок бумаги, дрожала, сотрясаемая тонкой, но неостановимой, почти электрической нервозностью, изящная рука Соланж в перчатке. Грансай далее выдал ей распоряжения — краткими, стальными фразами, иллюстрируя каждую рисунками карандашом на салфетке, вдаваясь в детали исполнения, уточняя... под взглядом Соланж. Щеки у нее обратились в раскаленные уголья, а губы и лоб, чувствовала она, заледенели.
— Итак, — сказал граф, — вот въездные ворота в маленькую каштановую аллею. Здесь вам нужно выйти из машины. Внутрь въезда нет. Дом в конце тропы. Позвоните. Дверь откроется, но за ней никого не будет, и вам никто не покажет дорогу. Подниметесь на второй этаж. Первая дверь слева по коридору — ваш будуар. Он будет освещен. Там вы разденетесь.
— Полностью? — спросила Соланж.
— Да, — ответил граф. — Войдете в мою спальню и ляжете на кровать.
— Как я узнаю, которая из комнат — ваша? — вновь уточнила Соланж.
— Она примыкает к вашему будуару — это единственная дверь помимо ведущей в коридор, — ответил Грансай, оглаживая карандашом бледный план только что нарисованного им будуара. — Я буду ждать вас в своей комнате, — продолжал граф, говоря все быстрее. — Когда откроете дверь в нее, все автоматически затемнится. Вы будете лежать неподвижно на моей кровати, в темноте, примерно пятнадцать минут. Когда часы пробьют два, вы уйдете. Все это время между нами ничего не должно происходить — ни прикосновенья, ни слова. После этого ни вы, ни я не имеем права как бы то ни было упоминать этот эпизод.
— Как я доберусь до кровати в темноте? — спросила Соланж детским тревожным голосом, словно боясь ошибиться.
Грансай сурово подавил улыбку, подвергавшую риску восходящий победоносный марш его тирании, и ответил как можно суше:
— Я все предусмотрел. Моя кровать — сразу за дверью. Вам нужно будет сделать всего один шаг. В противоположном углу вашего будуара помещен слабый ночник, его света хватит, чтобы вы нашли дорогу назад, когда будете уходить.
— Mon Dieu! — вздохнула Соланж... — И когда же все это произойдет?
— Сегодня, — ответил Грансай.
— Во сколько мне приехать? — спросила Соланж, вставая и стягивая перчатку, обнажая запястье для поцелуя графа.
— Приезжайте к половине второго. — Граф, словно не способный удержаться от последнего каприза, на миг удержал ее за руку и добавил: — Мне будет приятно знать, что я могу ожидать вас на следующих встречах облаченной в эти же меха, которые на вас сегодня.
Граф Грансай глядел сквозь просторные, залитые дождем окна, как Соланж при помощи своего шофера исчезает в глубинах «Роллс-Ройса». Затем он вытянул из кармана тонкую, сухую сигару, энергично откусил кончик и сплюнул с той же плебейской небрежностью, с какой бы это сделал крестьянин с равнины Крё-де-Либрё; из бархатного чехла он извлек усеянный бриллиантами обсидиановый сигарный мундштук, на котором были вырезаны три ястребиные лапы с золотыми когтями, воткнул в него сигару и призвал официанта прикурить.
Сидя в машине, Соланж заново медленно проиграла убийственное ощущение от краткого рандеву с Грансаем. «По крайней мере, — сказала она себе, — он теперь думает лишь обо мне: он не помянул ни войны, ни бала...»
Ровно в половине второго Соланж де Кледа миновала кованые ворота, обозначавшие пределы маленькой каштановой аллеи, а дойдя до середины ее, увидела, как открывается входная дверь в дом. Кто-то приглядывал за ее появлением, чтобы ей не пришлось ожидать под дождем. Она ни за что на свете не желала его прекращения. Эта настойчивость серой угрюмой погоды обертывала все, чем она жила с графом последние три дня, в некую недостоверность и вневременность. Поднимаясь по лестнице, она ощущала сердце в горле. Сказала себе: «Я лучше умру, чем поколеблюсь!» Однако у ног ее словно появились крылья. Она открыла первую дверь слева уверенным движением запястья, распахнула ее в будуар и беззвучно закрыла за собой. Ее оглушила и ослепила накатившая белизна молочного света, смешанная с сильным одуряющим ароматом. Все четыре стены будуара полностью укрывали туберозы. Сие украшение создал тем же утром знаменитый цветочник-декоратор Гримьер, мастер церемоний официальных сезонных праздников «la VIIle de Paris»1. Цветы поддерживались аккуратными шпалерами из диагонально пересекавшихся белых и зеленых веревок, натянутых вдоль стен и едва заметных под листвой, однако на каждом пересечении красовался узел из золотого шнура, придававшего всему убранству солнечный блеск. Напольные плиты укрывал ковер из темного, толстого мха, создававшего иллюзию полностью бархатной поверхности. Туалетный столик также цвел туберозами, а точно посередине его размещалось сияющее украшение в виде маленького лопнувшего граната из золота и рубинов, выполненное в точности по описанию из «Le Rêve de Poliphile». Это украшение сопровождала маленькая обрамленная жемчугами пластинка, на которой ими же было выложено одно слово: «Merci».
На раздевание Соланж потребовался лишь миг, она уже открывала дверь в комнату графа, и все вокруг погрузилось в полную тьму; она сделала один шаг и тут же стукнулась ногой о кровать; легко, с почти бестелесной гибкостью, скользнула на гладкие, тугие простыни и легла неподвижно, стараясь умерить дыхание, казалось, разрывавшее ей бока. Лицо она держала вверх, к потолку, руки сложила на груди, унимая смятение всех чувств, упрямо навязывая себе мысль о часе собственной смерти: лишь так могла она оттолкнуть, шаг за шагом, ощущавшееся на пороге ее неподвижности наслаждение.
Снаружи слышно было, как под вагнеровскими вздохами ветра беспрестанно скребутся друг о друга ветви деревьев, отчаяние листьев, насквозь промоченных дождем, постоянно хлещущих сырыми тряпками в закрытые оконные ставни... Когда часы пробили два, Соланж встала, легкая как перышко, но усмирила порыв, на несколько секунд опершись коленом о край кровати, прежде чем вновь закрыть за собой дверь и залить отделанный цветами будуар всей его белизной. Облачившись в меха, она забрала гранат и пластинку, положила их в муфту, и вот, словно сквозь пространство феи пронесли ее на едином дыханье, уже вновь очутилась в своей спальне на улице Вавилон, в слезах на кровати.
Как только Соланж ушла, граф Грансай включил в своей комнате свет. Неосязаемо смятая постель едва хранила отпечаток тела Соланж, но ее непоправимое отсутствие внезапно потрясло его, охватило и повергло его желание в глубокое расстройство, в сердце коего разразилась жестокая борьба противоречивейших чувств. Сначала пробудилась его буржуазная предубежденность и сурово осудила Соланж за такую готовность к повиновению, но тут же, проникая сквозь все еще цельную оболочку уважения к этой женщине, его укололо презрение: как просто оказалось подтолкнуть ее явить свою наготу в его присутствии. Но эту боль окрасило раскаяние за поспешность такого, вероятно, несправедливого осуждения, а следом возникла своего рода беспредельная нежность, вылившаяся слезами. Ибо даже в полной темноте он чувствовал наготу Соланж как мучимой, униженной жертвы!..
Но это сострадание, несмотря на его силу, тоже не продлилось долго, и вот уж вся беспорядочная неоднозначная тягостность его мыслей уступила одному-единственному чувству, все более отчетливому, унизительному, тираническому и невыносимому — ревности. Да, ему впервые за все время знакомства с Соланж досаждала убийственная ревность! И даже простое беспочвенное предположение, что она может с той же легкостью принадлежать другому, распаляло ему кровь. Далее — более: это предположение вскоре показалось ему совершенным и неизбежным фактом. Он тут же вообразил, как Соланж после их «заклятья» послушно падает в объятья виконта Анжервилля, и это мимолетное видение так схватило его за сердце, что ему пришлось прижать к нему руку. «Я становлюсь сентиментален, как двухлетка, — сказал Грансай самому себе разочарованно, стискивая плоть на груди скрюченными пальцами. — Все одно к одному — и припадок моего комплекса импотенции».
Исполненный таких мыслей, он добрался до другого угла своей комнаты и в полутьме налил полную ложку зеленого снадобья в стакан, поднес его к губам; тут же сплюнул жидкость, с отвращением отрыгнув и жестоко закашлявшись. Он чуть не проглотил полную ложку горького зелья. Включил свет. Могла ли канонисса совершить такую ошибку? О да, ибо склянка синей эмали стояла слева, на том месте, где полагалось быть красной; стаканы также поменялись местами. Эта подмена предметов показалась ему дурным знамением, и он в ярости позвонил канониссе.
Ему не пришлось объяснять, зачем он призвал ее. Довольно было стакана на полу и рта графа, перекошенного отвращением. Канонисса долго глядела на склянки поочередно — вопиющее свидетельство ее оплошности. К своему ужасу, она не могла ничего поделать — лишь покаянно качать головой. Наконец складки у нее на лбу разгладились: она выхватила из глубин памяти причину своей невнимательности. Она вспомнила — и говорила при этом правду: снадобья графа последний раз она готовила в тот вечер, когда узнала, что объявили войну... Никак не могло не произойти такого, что заставило бы графа Грансая жаловаться на непорядок в привычных ему предметах.
— Что ж, моя добрая канонисса, — вздохнул Грансай, — эта война мне видится начинанием с очень горьким вкусом.
Канонисса уже направилась к двери и всего одним движением разгладила узловатой рукой постель, прежде чем расстелить ее, после чего прошла через украшенный цветами будуар, не желая даже смотреть по сторонам и скроив такую гримасу, будто ей невыносим был запах тубероз.
— Клятый Грансай, — пробормотала она, возвращаясь к своей всегдашней мысли. — Дети не цветами делаются!
Граф Грансай, хоть и собирался выходить, был вне себя и теперь бесцельно мерял шагами комнату, не в силах выбросить из головы изящное лицо виконта Анжервилля с его смутными, неопределимыми усами, кои могли быть запросто заимствованы как у невозмутимого лица современного лорда-повесы при Сент-Джеймсском дворе, так и у скрытно подлого лика советника времен Ришелье. И вот уж отстраненная и возмутительно светская улыбка д'Анжервилля постепенно приобрела ненавистное вероломство. Д'Анжервилль был ему соперником, и, отдавшись на волю воображения, Грансай позволил себе сибаритскую пытку, представив свою женитьбу на Соланж, а д'Анжервилля — ее любовником! И будто львы любви сорвались с цепей в мозгу у Грансая, а канонисса, наблюдавшая за ним краем глаза, покуда сама наводила порядок в шкафах в коридоре — она слышала рык этих львов в тишине, — ужаснулась, увидев, как граф прекратил метаться взад-вперед и извлек из ящика стола револьвер. Он это обычно делал, отправляясь в Англию, — и собирался туда назавтра. Тем не менее такая преждевременная предосторожность в этот час означала, что Грансай не предполагал возвращаться домой спать. Более того, ей не понравилась одержимость, с которой он столь спокойно сунул оружие в карман.
— Только этого кошмарного рандеву мне и не хватало! — сказал Грансай вслух самому себе, натягивая пальто; он имел в виду свидание в Шотландии, о котором условился в тот же день, сдаваясь на пыл и настойчивость просьбы леди Чидестер-Эймз. Свидание лишь добавило, если это было возможно, к смятенью его чувств. Никакого примирения от этой поездки он не желал. Тем не менее возвращение к недавней, в высшей степени обожаемой любовнице сразу после первой «ночи любви» с Соланж, ночи, которую он желал бы окружить несколькими днями тишины и тайны, добавило новой тревожности его неправоте, некой неверности Соланж, словно он уже обманул ее.
— Как бы то ни было, — говорил он себе в полубреду, направляя все свое отчаяние на одно-единственное существо, — д'Анжервилль — человек без чести!
Мучимый этими размышлениями, граф Грансай взял такси до Монмартра, к клубу «У Флоранс», где почти каждую ночь бывала Соланж. Ее там не нашлось. Тогда его отвезли в «Максим», где он подсел к столику, над которым царило сиятельное остроумие Беатрис де Бранте. Как же он презирал ее в ту ночь — ее голос терзал, как соловьиный! Что еще хуже, они обсуждали Соланж, не появлявшуюся уже два дня, и д'Анжервилля, который недавно отбыл.
— Я бы хотел повидать его до отъезда в Лондон, — пылко сказал граф, — во сколько он уехал отсюда?
Спросили у метрдотеля. Д'Анжервилль в великой спешке покинул «Максим» точно в половине третьего. В этот момент Беатрис де Бранте рассказала жуткую историю, приписываемую герцогу Ормини. Тот во дни своей юности стал свидетелем казни анархиста Гайяра, коя происходила, по обыкновению, на рассвете... Когда все было кончено, случайно проходя мимо дома, где жила его любовница, д'Ормини не смог удержаться, метнулся к ней наверх и пробудил от сладкой утренней дремы страстнейшими объятьями. Желал получить все удовольствие от своего нервического состояния, от возбуждения, вызванного видом катящейся головы.
— Все естественно, — сказала Сентонж цинично. — Мужчины приходят и уходят.
Граф Грансай провел остаток времени до рассвета, сидя у окна круглосуточного бистро, где водители грузовиков из Ле-Алль устраивались отдыхать. С этой наблюдательной точки граф мог легко следить за двумя входами в частный особняк виконта Анжервилля, и оставленная у дверей машина виконта почти наверняка свидетельствовала о том, что вообразил себе граф. Он ждал, когда выйдет Соланж... Но по мере приближения рассвета его положение казалось ему все более гротескным. Он почувствовал, как его пожирает стыд, и ощутил смертоубийственный позыв покончить со всем этим. Он уже решил подначить д'Анжервилля и теперь горько упрекал себя в своей единственной ошибке — надо было давным-давно жениться на Соланж. Он мог бы обожать ее как никакую иную женщину! Но поздно. В половине восьмого, не в силах более ждать, граф пересек улицу и позвонил в дом виконта. Камердинер, открывший дверь, едва выбравшись из постели, казалось, напуган грозовым видом графа.
— Все очень серьезно, — сказал Грансай, — отведите меня к виконту! — Однако, знакомый с устройством дома, сам нашел дорогу и ворвался в спальню, не дожидаясь, когда его примут.
— Что стряслось? — спросил д'Анжервилль, захлопывая книгу, которую читал, и ища на прикроватном столике сигарету.
— Вы, похоже, меня ожидали, — сказал Грансай, тут же преисполняясь непринужденностью. Он оказался не готов быть неправым в своих подозрениях и пытался выиграть время. — Послушайте, дорогой мой Дик, я пришел в этот утренний час не только чтобы польстить вам, но вы — единственный человек, на которого я действительно могу полагаться.
Вытянутые руки д'Анжервилля покоились на стеганном одеяле, будто две гончие, истомленные меланхолией, а сам он едва слушал графа. Грансай продолжил:
— Сейчас нет времени объяснять. Я через час уезжаю в Лондон. Вы мне там, очень вероятно, понадобитесь, и я не успокоюсь, если отбуду без вашего уверенья, что вы ко мне присоединитесь, если срочно потребуетесь.
— Это все, полагаю, из-за угольных концессий Либрё, — сказал д'Анжервилль без затей. — Просто пришлите мне телеграмму, и я приеду.
— Спасибо, — сказал Грансай, скупясь на излияния. — По крайней мере, не придется раскаиваться, что я вас разбудил. Вы читали.
— Верно, — отозвался д'Анжервилль. — Меня беспокоит странное состояние нервов Соланж де Кледа. Никогда ни у кого не встречал я столь внезапного перехода от одних чувств к другим. Мы расстались вчера поздно вечером. Она была красноречива, как фейерверк, сжигающий ее меха. Пришлось пообещать ей, что позвоню в половине третьего ночи, и мы продолжим беседу. Так вот, я с трудом слышал ее голос на другом конце провода, и она бросила трубку, едва я договорил... И это не сонливость — она была словно зачарована!
— Она принимает люминал, — сказал Грансай, желая свести любую таинственность к чисто аптекарскому объяснению. — А что вы читаете?
— Монографию Жане о неврозе Реймона Русселя — «От тоски к экстазу», — ответил д'Анжервилль.
— Случай кледализма? — уточнил Грансай, посмеиваясь чуть саркастически.
— Кледализм, — отозвался д'Анжервилль, мягко взвешивая этот неологизм и вновь берясь за книгу. — Это еще туманнее и красивее.
С этими словами он подал графу Грансаю руку — идеальных пропорций, мускулистую.
Встреча (на сей раз точно последняя) между графом Грансаем и леди Чидестер-Эймз в ее замке в Шотландии оказалась самым бурным опытом в жизни графа; и вот, на пути домой, в купе, окутанный анисовым дымом сигареты, он смотрел на безмятежный пейзаж с дюнами, хваля себя за мудрость и успех в неубийстве леди Чидестер-Эймз. Он упивался благословением небес, удачно избежав превращения в преступника. Обдумывая все это, граф помедлил взглядом на громадной свинцовой туче, что очертаниями походила на древний саркофаг. Грансай предался фантазии, представив в центре тучи надпись римскими буквами, столь подходящими эпитафии для связи между ним и леди Чидестер-Эймз, знаменитую латинскую фразу:
«CADAVERIBUS AMORE FURENTIUM MISERABUNDIS POLYANDRIEN»,
что означает:
«УПОКОЕНИЕ НЕСЧАСТНЫХ ТЕЛ,ЧТО ОТ ЛЮБВИ ВПАЛИ В БЕЗУМИЕ».
В расплывчатости незаметного сна гробница, подобно Адонисовой, превратилась в фонтан. Поезд пересекал вьющиеся воды реки. Из золотой змеи, источника фонтана Адониса, тек эликсир молодости, а большое белое облако стало брачной постелью Соланж де Кледа. Леди Чидестер-Эймз лежала мертвой у изножья их кровати, обернувшись животным — кровавым диким вепрем.
Граф Грансай твердо решил сразу по возвращении жениться на Соланж де Кледа. Во всяком случае ее счастье явилось ему как единственная цель жизни, а все недавние барахтанья в оккультных любовных заклятьях показались в новом свете его расцветающей страсти последними болезненными следами его ребяческих одержимостей, блекнувших и исчезавших одна за другой, как летучие мыши его мучительного воздержания в светлом солнце брака. Он понял, как, должно быть, мучилась Соланж от своей безответной любви, но утешал себя, что теперь ее счастье будет куда больше и нежданней и тем воздаст ей за все ее былые страдания. Но вместо растущего нетерпения граф чувствовал, что желает этой поездке длиться и длиться как можно дольше, чтобы мог он опьянить себя еще больше возвышенными блаженными переживаниями, возникшими в его душе после кошмарного хаоса, жестокости и порывов, в кои опасно погрузился его дух на прошлой неделе, достойных, по правде сказать, «Хроник демонологии».
Оставалась всего неделя до бала, коим он пренебрегал и почти полностью забыл о нем. Обстоятельства войны неизбежно подразумевали у этой затеи патриотический повод; безжизненный привкус благотворительности казался ему обезличенным и заранее притуплял совершенно светский блеск замысла. Но теперь бал вновь увиделся ему сияющим, как щит. Бал Грансая послужит официальным объявлением его помолвки с мадам Соланж де Кледа. Никто не знал о возвращении Грансая в Париж за исключением его поверенного: тому надлежало встретить графа на вокзале, дабы получить и изучить известия касательно угольных концессий Либрё, привезенные из Лондона. Полностью поглощенный отношениями с леди Чидестер-Эймз, он, в целом, пренебрег добычей сведений по предмету. И все же, зная столь близко симпатии мэтра Жирардана к мадам де Кледа, он не мог удержаться от улыбки, размышляя о том, насколько неожиданным и радостным будет объявление поверенному припасенной графом другой новости.
Вот так, в самом приподнятом настроении граф Грансай сошел с поезда. После восторженных излияний они с поверенным сели в машину и поехали совещаться в гостиницу «Мёрис».
— У меня для вас прекрасные новости, — сказал Жирардан, сияя из мучимой глубины беспокойства.
— Не важнее или радостнее моих, — ответил Грансай. — Но давайте сначала прибудем в гостиницу.
Жирардан закусил нижнюю губу.
Ярость Грансая от известия поверенного о покупке Соланж де Кледа владений Мулен-де-Сурс была неописуема, столь лаконично явил себя его гнев, столь бесследно внешне.
— Что ж! — сказал Грансай сухо и без выражения. — Этим поступком мадам де Кледа утеряла мое уважение и мою дружбу.
По блеску ненависти, засиявшему в глазах графа, Жирардан понял, что пред ним — подлинный, настоящий Грансай, давно исчезнувший, а теперь выступивший вперед, — мстительный Грансай, с неотменяемыми решениями, с безжалостным сердцем и стихийной силой, произрастающей из старой породы могучей гордости. Мэтр Жирардан, исполненный сожаления, зная наперед о бесплодности любых примирительных усилий, все же рискнул со всей доступной предусмотрительностью сказать:
— И все же нельзя упускать тот факт, что величайший политический враг графа этой сделкой обезврежен. Она возвращает равнину Либрё в благонамеренные дружеские руки.
— Мадам де Кледа мне более не друг, — ответил Грансай.
Все это время он писал записку — мелким, точным, изящным почерком. Отдал ее Жирардану в незапечатанном конверте.
— Вы наверняка вскоре повидаетесь со своей клиенткой, — сказал он, — прошу вас передать ей это.
Записка гласила:
Мадам,
Я только что узнал от моего поверенного Пьера Жирардана о Вашем приобретении собственности Мулен-де-Сурс. Должен уведомить Вас, что я не одобряю мотивов этой покупки. Ваше состояние сделало ее возможной, однако сердце Грансая таким способом не может быть куплено. Посему прошу Вас более не считать меня в числе своих друзей.
Граф Эрве де Грансай
Прочтя это письмо в присутствии поверенного, Соланж де Кледа столь ужасно побледнела, что Жирардан, поднявшись с места, подошел и взял ее за руку, сжав в своих. Соланж отдала ему письмо, Жирардан воспротивился, отказываясь знать содержимое, но она сказала:
— Предпочитаю, чтобы вы знали всё. Граф приписывает мне мотивы, не могущие быть дальше от тех, кои даже приходили мне в голову, и мне хватит пяти минут, чтобы устранить это недоразумение. Поручаю вам передать ему это, если граф спросит обо мне. Что до меня, то достоинство в данный момент удерживает меня от прошений о такой встрече.
Старательный как никогда мэтр Жирардан поспешил к Грансаю с визитом.
— Граф, — сказал он, — мадам Соланж де Кледа глубоко потрясло ваше письмо.
— Она изложила вам его содержание? — спросил Грансай.
— Нет, сударь, она лишь сказала, что между вами возникло чудовищное недоразумение и что ей хватит пяти минут, чтобы его устранить.
— Она получит свою встречу, — сказал Грансай. — Можете предложить ей назначить любое удобное ей время.
Жирардан ушел, а Грансай погрузился в долгие размышления. «Что Соланж может придумать в свое оправдание? Разумеется, ничто не способно тут послужить хоть сколько-нибудь серьезным доводом; она попытается изобрести неумелые сентиментальные уловки, лишь бы избежать хотя бы неловкости неприсутствия на балу. Вот он, упорный труд муравья!» — сказал Грансай про себя, в то же время уничижая презрительной улыбкой свое восхищение тем, что он считал предательством Соланж... Десять лет все человеческие и сверхчеловеческие усилия ежедневно положены во имя одной-единственной цели: выйти за него замуж, стать графиней Грансай. Поначалу то была борьба престижа, гордости; потом, поняв, что он все равно в этом сильнее, она изобразила из себя смиренную жертву, мучимую безответной любовью в пылу несравненной жертвенности и возвышенности души; и все это — чтобы растрогать в нем жалость. Но в то же время она не пренебрегала обществом — напротив, она карабкалась вверх, оживленная демоническим рвением с единственной осознанной целью: поразить его. А он, наивный Грансай, не хитрее простого крестьянина из Либрё, был в двух дюймах от ее ловушки — пожалел ее. Она и впрямь смогла его поразить и даже того хуже — влюбила в себя, околдовала. Ибо даже сейчас, из глубин своей ненависти, он продолжал желать Соланж. «Идеальная игра, безошибочная, — рассуждал Грансай, — но она так мало меня знала, что в последний момент совершила грубую, непростительную психологическую ошибку, поверив, что определенно закрепит свое влияние на меня, связав нас общими интересами. Что ж, она от меня даже приглашения на бал не получит!»
В этот миг вернулся, запыхавшись, Пьер Жирардан, по-детски устыженный своим рвением. Он не смог устоять от искушения тут же сообщить графу время встречи, назначенное Соланж де Кледа.
— Так что ж, когда оно, это пятиминутное рандеву? — брюзгливо спросил Грансай.
— Через десять дней, в шесть вечера, в ее доме на улице Вавилон, — ответил Жирардан, делая пометку на листке бумаги. Грансай озадаченно повторил, недоумевая:
— Через десять дней?
— Это вполне объяснимо, — гордо ответил Жирардан. — Мадам де Кледа, разумеется, желает дождаться окончания бала...
— Уж конечно, — сказал Грансай и без единого слова прощания удалился к себе в комнату, раздосадованный, взбешенный. Что? Опять гордость, все с начала? Да, это она! Не нужен ей его бал!
И вот наконец, под защитным опием укреплений линии Мажино, бал графа Грансая состоялся.
Десять дней ожидания встречи, на кои она возложила свои последние надежды на счастье, стали страшнейшим испытанием влюбленной женщины из всех, какие Соланж могла на себя навлечь, и, вопреки толкованиям графа, она отложила их встречу, которой могла добиться, пожелай она того, немедленно, лишь из деликатности. Она не хотела, чтобы какие бы то ни было иные причины, кроме их подлинных отношений, создали на этой встрече и малейшее недопонимание. Тем самым Соланж лишь предвосхитила и помогла слабостям и скверным мыслям, кои неизбежно возникли в Грансае, слишком склонном судить мотивы любых действий Соланж как последовательно ведомых какими угодно целями и устремлениями, кроме самой простой — ее любви.
Но чтобы пролетели эти десять дней, что отделяли ее от встречи с графом, какие чудеса воли придется ей проявлять — каждый час ее жизни! Менее чем когда-либо могла она позволить себе явиться в решительный момент пред очи Грансая в свете, не выгодном для ее красоты или цельности духа. Напротив, между днем сегодняшним и грядущим она как никогда более непреклонно примет пытки становленья сказочным существом, порожденным ее пылким воображением, — существом, с которым граф пожелал соединиться чарами! Так началось истязанье Соланж де Кледа, без передышки, без жалости, пытка отделения души от тела, чтобы мученья первой не посягали на неприкосновенность красоты второго, не иссушали его, дабы могла она добиться своего, тех пяти минут, пожалованных ей Грансаем, еще раз пасть на колени, как она сказала когда-то столь изящно, «оставаясь пред ним на равных»... И в точности как не устыдилась она, приняв унижение наготой, не освященной любовью, так и теперь не спустится она к земле — останется коленопреклоненной на пьедестале, как легла, не унизив себя, на надгробье своей иллюзии.
В этом мире часы обстоятельств могут быть растянуты и повторены — все, кроме смертного, ибо он жестко отмерен, — а потому десять устрашающих дней пролетели, и настал наконец миг встречи. Соланж была прекрасна и полна достоинства, как королева, чиста телом и душой. Что могло отвращать от нее, кроме ее страсти? Прозрачность всех ее намерений не могла не разоружить графа с любыми его мучительными умыслами. Она не учила наизусть, что станет говорить ему, ибо говорить с ним будут не уста ее — сердце. Но Соланж ожидало худшее, хотя, быть может, и нет: около шести вечера явился мэтр Жирардан — передать извинения графа и объявить, что последний не сможет сдержать обещание, ибо срочно призван в Англию. Поскольку визит может продлиться несколько месяцев, Жирардану предстояло уведомить ее о возвращении графа в Париж. Несколько месяцев! Она понимала, что́ это означает, выдержав каждый час последних десяти дней так, будто они — десять лет крестных мук без воскресения. Но пока есть у нее хоть одна причина уповать, она выживет, она продолжит жить отчаянием. Так безжалостно возобновился ее непрерывный подвиг стойкости пред ежедневностью.
Плывя под воздействием люминала за пределами досягаемости тоски, она каждое утро пробуждалась к ней, онемелая от лекарственного забвения, и оттого еще пронзительней было грубое и внезапное воскрешение памяти о всех невзгодах. Отсюда и далее, пока бедная душа ее уходила за порог ада ее страсти, милое нагое тело ее разминали, трясли, простукивали, похлопывали, сжимали, терли, выкручивали и давили четыре костлявые бестрепетные руки ее массажисток; далее — питание, досмотренное, витаминизированное, безвкусное, выдержанное, отмеренное на весах, и она, механически жуя со всей силою ноющих челюстных мышц, мечтала только об одном: умереть от голода. Далее — насильственный труд отмеренного отдыха, склевываемого четвертями секунд, часы в руке... Затем долгие сеансы в салонах красоты, в прозекторской атмосфере, один за другим, все эти мельчайшие церемонии ее собственных похорон с парализующим реализмом удушья и сдавливания воскового савана и схождения во гроб, столь торжественно изображаемый гладкими движеньями никелированных коек с хитрыми механизмами... а чуть погодя — ужасное явленье первых капель жидкостей, кремов, бальзамов и соков ее разложения, что текут средь сильной аммиачной вони... Но далее худшее — воскресение, чудовищное вознесение: беспощадные уроки танца, и каждый поворот наказан унизительным паденьем, каждый взмах ноги в фуэте ритма раздираем шипастым колесом пируэтов, распят на пуантах, раскинутые руки пригвождены к узловатому кресту ритма, склоненная голова на вытянутой шее — на андреевских крестах акробатики.
Соланж де Кледа, что ты делаешь со своим телом? Что ты делаешь с духом своим?
Нет на этой земле милости ни к тому, ни к другому, но сколько грубой лести общества — обоим! Художники и поэты от таинственного выражения твоего взгляда впадают в экстаз, балетмейстер восхваляет гибкость твоих антраша, гример — безупречную чистоту твоей кожи. Но я вижу тебя на коленях, Соланж де Кледа, в твоей комнате, когда ты одна, голова вскинута к идолу; ты подобна женщинам-мистикам, желанным, умирающим, написанным Эль Греко; подобно им, глаза твои сияют от постоянной патины вневременных слез, затвердевших и едва ли прозрачных, как сама раковина экстаза. В мученичестве твоей страсти дрожишь от каждого своего жеста, а каждое движенье твое становится острым кинжалом, падающим в чувствительную пустоту лунного колодца твоей тоски и втыкающимся во дно. От этого ты кашляешь, и щель раны ширится; тогда ты кашляешь намеренно, изо всех сил — чтобы вытряхнуть все клинки, застрявшие в сердце. Временами ты вздыхаешь так глубоко, что боишься задохнуться, а иногда прекращаешь дышать совсем — чтобы прекратить жить. Вены у тебя на шее вздуваются, голова дрожит; каждая следующая секунда — победа, но в конце концов ты, обезумев, падаешь на жесткие блестящие плитки, грудь содрогается в припадке лихорадочного дыханья, ребра стонут от горя!
Соланж де Кледа представляет для психиатрии страннейший случай, ибо даже наиболее болезненные искажения ее ума, сама судорога ее истерии сделали ее нервные узлы податливее, а биологические функции — устойчивее. День ото дня благодаря свойству ее соматической личности становясь все раздвоенней, она, похоже, приблизилась к вершине дуализма тела и души, считавшегося клинически невозможным2.
Чтобы лучше слышать, Вероника встала на цыпочки... Вначале — словно тонкий назойливый комариный писк. Затем — громче, точнее, и она выключила газ и электричество. На самом деле это, оказалось, был сигнал воздушной тревоги, и по вдруг наполнившей ее радости она внезапно поняла, с каким тайным нетерпением ее бессознательное ждало, день и ночь, этого события. Захлопали двери в разных этажах, словно кулаки Гитлера, сердито стучащие по деревянному столу, и тут же в лестничном колодце зашумели жильцы, зарокотали, как грецкие орехи в пустом ящике. Теперь уж сирена выла так, что дребезжали окна. Вероника была готова, туалетные принадлежности собраны — она месяцами ожидала лишь этого мига. И тем не менее он застал ее врасплох, и на ней были нелюбимые туфли. Поискала другие, но без толку. Наконец она раздраженно вскинула противогазную сумку на плечо и спустилась в подвал с улыбкой на устах.
Внизу у всех было то же выражение лиц, и его невозможно было спрятать, несмотря ни на какие сжимания губ, дабы придать себе в заданных обстоятельствах серьезный, если не суровый вид. Иллюзорная кутерьма и беспокойство этой первой воздушной тревоги, казалось, превратили всех в детей. Говорили, что современные бомбардировки все сотрут в пыль, что перед лицом внешней угрозы все, стиснутые, сгрудившиеся вместе на дне темной, по-матерински оградительной пещеры почувствовали сильное человеческое удовольствие внутриутробной защищенности. Люди прикрывали друг другу ноги одеялами, подносили подушки, присаживались на мешках, свертываясь в сложные позы ожидания. Мадам Морель, консьержка, исполняла обязанности хозяйки подвала — подавала черный кофе; распечатали бутылку вина, передавали по кругу коробку заветрившего сухого печенья; все внимание сосредоточилось на удобстве и уюте.
Одна Вероника не присаживалась и, все более неразговорчивая, ожидала стоя. На ней был лишь белый крахмальный капот — и никаких украшений. Если не считать крошечного жемчужного креста с тремя бриллиантами вместо гвоздей в распятии. Крест удерживала почти невидимая платиновая цепочка — в ямке шелковистой плоти, в точности посередине мягкого углубления на выступающей грудине. Когда мадам Менар д'Орьян ввела Бабу, опиравшегося ей на руку, тот легко мог бы сравнить непорочную фигуру Вероники, обрамленную чернотой сводов этого подвала конца XVII века, скорее с легендарной аббатиссой, нежели с созданьем своего времени.
Вероника оперлась на сырую, шелушившуюся стену. Сбросила одну туфлю и поставила босую стопу на обутую. Баба долго смотрел на эту выгнутую ступню, на ее матовую кожу, голубоватые ямочки, без единой отметины даже самой светлой красноты, трогавшей или порочившей ее пальцы, каждое сочленение каждой фаланги коих, казалось, покоится на земле под одобрительным взглядом Рафаэля, и будто на стопах, написанных им же, большой палец далеко отстоял от остальных, словно отделенный ремешком незримой сандалии. Баба смотрел, и можно было сказать, что это под весом кожаного шлема голова его клонилась вперед, заставляя его глядеть долу, — столь полно был дух его поглощен созерцанием. Но по правде же — как если бы внезапно этот человек, привычный пронзать облака, снабженный шлемом, перчатками, приборами, пулеметами и панцирями, открыл наконец красоту, кою искал в небесах, в простоте обнаженной ступни, покоящейся на полу подвальных недр. За глубоким погружением, подобно ныряльщику, подымающемуся к поверхности, глаза Бабы, следуя за подъемом шлема, вознеслись по всей высоте целомудренно прикрытого тела Вероники, но, добравшись до ее шеи, взгляд вновь замер, словно распятый тремя бриллиантами ее жемчужного крестика. Вероника пошевелилась, бросая отблеск на его лицо, дабы развеять неподвижность этого взгляда, который пожелала подчинить своему.
Время летело, а их радость была подобна блестящей струне их желанья. Они вопрошали у любимого ими угрожающего неба, когда случится следующая их немая идиллия? Ибо непроницаемость Вероникиного лица была под стать герметичности шлема Бабы, а верная ее любовь не знала больше ни страха, ни любопытства. Она поняла: что бы ни было под этим шлемом, оно не изменит цельности и неразрывности ее чувства. Желая вообразить его себе, она могла лишь представить свое лицо на месте его, ибо она была им. Ее провидческий дух уже разглядел их ближайшее будущее: «Война разделит нас... однако в конце года он вернется; случится это в Америке, зимой... У него будет несколько шрамов, но ни один не заденет глаза. Может, он будет прихрамывать», — но потом ей вспомнились выгнутые позы древних статуй, у которых вес тела покоится на одной ноге.
После этого схождения в подвал бессловесная идиллия Вероники и Бабы не имела иных внешних выражений, кроме подобных же сцен во время других воздушных тревог и частых встреч на лестнице. События стремительно развивались, а тем временем в Париж вернулась Бетка, однако инстинкт подсказывал ей ждать до последнего. По прибытии стало ясно, хоть и необъяснимо, в чем состояла перемена — дружба между нею и Вероникой остыла. Они продолжили жить вместе, но во время налетов Бетка отказывалась спускаться в подвал. Ни та, ни другая о Бабе не заговаривали. Более-менее втайне Бетка навещала компанию друзей Сесиль Гудро и начала понемногу покуривать опий; Вероника не слишком безоговорочно тому противилась, и это безразличие Бетку глубоко ранило.
Князь Ормини, с проповедническим пылом, характерным для наркоманов, говорил о ней Гудро:
— Если мы сумеем не дать Веронике увезти ее в Америку, она останется с нами до конца войны. Но придется подыскать ее ребенку дом. Это во всяком случае проще, чем все ему объяснять. — Д'Ормини считал, что Бетку совратить просто, и, смутно желая сделать ее своей любовницей, уделял ей внимание, хотя, опасаясь Вероники, не осмеливался заваливать подарками. Все это происходило в тревожное время ожидания (когда даже несгибаемый характер Вероники словно бы ослаб, и она не предпринимала никаких действий, чтобы пресечь опасные поползновения Бетки, покуда ее не тревожили в ее мечтаниях), когда немецкая армия, обойдя линию Мажино с флангов и не обнаружив никаких иных серьезных преград на своем пути, стремительно и последовательно наступала, а американцы получили официальный приказ правительства покинуть Францию.
В апартаментах Барбары Стивенз в отеле «Риц» Вероника била мать. Сначала она вырвала у нее из рук телефонную трубку, потом стукнула мать ею же по рукам, выбив из пальцев перо, а затем коленями сбила ее с ног, уронила на диван. Следом роли их будто поменялись: Вероника теперь плакала и тряслась от ярости, а Барбара, испугавшись дочернего невероятного припадка нервов, прижала ее к груди, утешая и моля о прощении. Эта бурная сцена стала кульминацией бесконечных разногласий между матерью и дочерью последних трех дней взаимного ожесточения. Вероника любой ценой желала забрать Бетку и ее ребенка с собой в Америку. Барбара то хотела, то не хотела этого, меняя решение каждые пятнадцать минут — в истерическом капризе, лишь обострявшемся в серьезности текущей ситуации. Барбара особенно упирала на то, что невозможно решить вопросы Беткиной легализации в столь сжатые сроки. Вероника же, с помощью мисс Эндрюз, тем не менее невозмутимо прошла весь лабиринт необходимых формальностей, потребных для Беткиного выезда; и вот наконец чудо случилось, все визы и документы для отбытия из Франции в Соединенные Штаты были готовы и лежали у Барбары Стивенз на столе.
И в этот момент Барбара, после долгого неловкого молчания, заявила упрямо и неумолимо, что отказывается брать с собой Бетку.
— Все, что я могу для нее сделать, — выписать чек на сто тысяч франков, дабы избавить себя от всех беспокойств. — С этими словами она взялась за перо и уже собралась заполнить чек. Вероника, не проронив ни слова, с пылающим взором двинулась на мать. Барбара, заметив приближение дочери, прыснула резко, нервно. Затем, пожав плечами и делая вид, что более не обращает на Веронику внимания, спокойно взялась выписывать чек.
— Я никогда так не разочарую Бетку, и твои деньги ничего не решат, — сказала Вероника холодно и продолжила еще холоднее: — Ты прекрасно знаешь, что немцы не спустят ей давнишней принадлежности к антигерманским пропагандистским организациям.
Барбара помедлила и ответила:
— Ты просто не осмеливаешься объявить ей мое решение. Что ж, я сама это сделаю! — И она сняла трубку телефона и заказала звонок Бетке, уже час дожидавшейся их решения внизу. В этот миг Вероника мягко положила длинные пальцы на руку матери, державшую трубку, и от этого прикосновения, еле чувствительного, как ласка, Барбара в страхе содрогнулась. Однако, собравшись, сжала трубку сильнее, пытаясь бороться, но без толку. Вероника, разъярившись, прибегла к силе. Замахнувшись трубкой, как молотом, она вогнала костыль своей воли в тряское дерево нерешительности материной руки. Приняв целительный бальзам слез, Барбара и Вероника позвонили Бетке — посредством того же молота — и пригласили подняться: им выезжать через три часа. Со слезами на глазах Бетка целовала четыре руки своих благодетельниц, чьи ладони уютно сложились вокруг нее, словно корпус недавно отстроенного ковчега, на котором она сможет наконец пересечь океан.
— Я сбегаю за ребенком, — воскликнула Бетка, сама не своя от радости.
— Нет, за ним схожу я.
— Я пойду с тобой!
— Нет, останься здесь, — категорично ответила Вероника, ткнув пальцем на диван. — Со мной сходит мисс Эндрюз.
Как она и предполагала, квартиру Бетки наводнили ее друзья; обеспокоенные слухами о ее возможном отбытии, они поспешили сюда и ожидали ее, дабы отговорить от поездки и предотвратить непоправимую оплошность, чуть ли не предательство, кое Бетка совершит, с их точки зрения, если уедет в Америку. Естественно, Сесиль Гудро была там, и Солер, и князь Ормини, и ménage3 двоих музыкантов-педерастов: они в момент прибытия Вероники с мисс Эндрюз вместо Бетки яростно оскорбляли друг друга, но смогли кое-как восстановить вежливую ледяную тишину. Ее нарушало лишь позвякивание больших бокалов с изысканным бренди «Наполеон», который Вероника недавно подарила Бетке, а теперь потягивало это вороньё.
Вероника зашла в комнату Бетки и, не найдя ничего, что нужно было бы прихватить, кроме ребенка, взяла его на руки и передала мисс Эндрюз. Поискала кошку Бетки. Но той нигде не было видно. Засим Вероника решила уйти и, словно пушинка одуванчика, летящая над черными стоячими водами болота, пересекла комнату, занятую примолкшими насупившимися друзьями Бетки. Она спустилась по лестнице легким антилопьим шагом до площадки мадам Менар д'Орьян. Там остановилась, приказав мисс Эндрюз подождать, и позвонила в дверь. Этажом выше послышалось смущенное недовольное бормотанье Беткиных друзей, после ее ухода набиравшее ожесточенности. У каждого случился, похоже, свой личный нервный срыв: слышались стенания одного из педерастов, вздохи, перемежающиеся упреками, и приглушенные обиженные вопли второго; в ярости разбился бокал, но Софоклова тирада, исполненная голосом Сесиль Гудро, заставила их замолчать. Кто-то, возможно, д'Ормини, тихонько прикрыл дверь, дабы скандал не слишком громко разносился по лестнице.
Квартиру мадам Менар отпер слуга, Вероника вошла. Появилась хозяйка дома, протянула ей обе руки. Кружевное платье, щетинившееся блестящей кошачьей шерстью, выдавало, что мадам только что дремала. Забыв обо всех приличиях, Вероника просто сказала ей:
— Позвольте мне побыть наедине с... — Она оттянула последний предлог, и он повис в воздухе... От неожиданности мадам Менар д'Орьян послушно открыла дверь в соседнюю гостиную, не постучав, убедилась, что Баба не спит, представила Веронику и тут же закрыла за собой, оставив их друг другу. Баба сидел в кресле спиной к входящим, но увидел Веронику в зеркале напротив.
«Таким я узрю его, когда он вернется», — сказала Вероника себе. Баба с трудом поднялся. Он удивился неожиданной смелости Вероникиного прихода, но был и признателен ей, ибо слыхал, что она уезжает, и понимал, что она пришла попрощаться. Вероника немедля стиснула в руках шлем Бабы, прижала к своему лицу и на миг сомкнулась губами с прорезью для рта. Так, лицом к лицу, они замерли в полной неподвижности — Баба с чуть склоненной головой, словно стыдясь невозможности более красноречиво ответить на это страстное излияние, и Вероника, выше его, тугая, напряженная во всех мышцах. Через несколько мгновений невыносимого ожидания Вероника стремительно вскинула длинные руки, сложив их под подбородком в узнаваемой позе богомола. Сжав в холодных кулаках жемчужно-брильянтовый крест, висевший на шее, она спокойно потянула за цепь — сильнее, сильнее, покуда та не лопнула. Отдала его Бабе, тот едва шевельнулся. Затем она ушла.
На лестничной площадке мисс Эндрюз и мадам Морель, консьержка, уже начали волноваться.
— Если Вероника пропустит поезд, даже завтра может быть поздно. — Вероника появилась, и обе облегченно вздохнули. В этот миг сверху раздался хриплый смех, и промелькнул один из музыкантов-педерастов с маленьким абажуром на голове, подвязанным шелковым носовым платком Бетки. Тут же исчез, смутившись. Вероника едва заметила этот фантастический призрак. Она была так поглощена, так впечатлена этой краткой, пронзительной сценой, случившейся в комнате у Бабы, что ушла, даже не попрощавшись с консьержкой, а та, получив от мисс Эндрюз пятьсот франков на чай, ошалело смотрела им вслед и крикнула, комкая банкноту в кулаке:
'Tant pis pour son cœur
Ce n'est pas son pays!4
Вероника Стивенз поворотила лицо к Америке, но, в отличие от жены Лота, не обернулась, ибо по своей девственной природе уже владела той же биологической непогрешимостью, что и страна, сильная и цельная, к коей она устремилась, коя была ее домом.
Одиннадцатого июня, после нескольких месяцев отсутствия и на следующий день по прибытии из Лондона, графа Грансая в его апартаментах в гостинице «Мёрис» разбудил камердинер Гримар. Он сообщил, что графа в гостиной ожидает князь Ормини, желает видеться.
— Пусть войдет, — сказал Грансай, подымаясь и устраиваясь на подушках, а едва Гримар раздвинул портьеры, граф оказался пред желтозубой, несколько лошадиной улыбкой князя, безупречно облаченного в верховую одежду и с хлыстом для поло в руке.
— Я провел чернейшую белую ночь в жизни, — сказал д'Ормини флегматично, откинув покрывало и устроившись на краю графской кровати. — Видите ли, из квартиры Ольги на улице Риволи, как из ложи, открывается роскошный вид на площадь Согласия — и на входящие войска.
— Гримар, конечно, верх сдержанности — такой славный малый, но и он, когда будил меня, ни словом не обмолвился о том, что в город вошли немцы, — воскликнул Грансай, пытаясь выхватить хлыст из рук д'Ормини.
— Что ж, старина, я видел прибытие первого солдата Гитлера, — начал д'Ормини. — Среднего роста, довольно тщедушный. Случилось это в половине пятого утра, в это время на площади Согласия ни души, даже ни кота. И тут вдруг кот, серый, потрусил через площадь, чуть ли не ползком, тревожно, и все поглядывал на Королевскую улицу. Внезапно припустил бегом. И тут же возник мотоциклист, которого мы не слышали, — сделал широкий круг на малой скорости, остановил мотоцикл, достал пару сигнальных флажков — они у него лежали в карманах, свернутые. Вскинул руки и, будто каждый день этим занят, замахал, как дирижер, отдал приказ на вход и принялся управлять движением... Тут появился авангард нацистских моторизованных дивизий, уверенно, непрерывно, танки справа, грузовики слева... друг мой, это как наполняющаяся ванна, оно продолжалось вот прямо до сего момента, столь же однообразно — представляете? Занятно, — продолжал он, пытаясь попасть хлыстом по единственной летавшей в комнате мухе, а та упорно возвращалась на одно и то же место в изножье, на пуховое одеяло, — занятно было видеть того парня, врага, — он же враг, совершенно точно, — одного, посреди громадной площади в сердце Парижа, всего в выстреле от любого окна вокруг... Уж точно не один я глядел на него и думал об этом... Ах, дорогой мой Грансай, вы еще увидите, — сказал д'Ормини с долгим, разочарованным вздохом, — какого безобразного цвета все эти танки и грузовики: грязная зелено-серая армия — слишком мрачная, слишком химическая. Она совсем не идет к жемчужно-серому, непостижимому оттенку Парижа, цвета ласточкиного помета. — И когда он это произнес, вдруг показалось, что едкий запах аммиака, исторгаемый «пометом», даже при одном упоминании вызывает слезы на глазах.
— У этих немецких ублюдков никакого такта, — сказал Грансай, вставая и облачаясь в халат. Потом вернулся и уселся на кровать, с которой д'Ормини перебрался на диван под окном и растянулся на нем. — В глубине души они нас боготворят, в противном случае стали бы они утруждать себя тащиться в такую даль, груженные пушками и по такой доброй воле? В вас все это не вызывает ли самоубийственных чувств? — спросил Грансай.
— Не шутите об этом, — ответил д'Ормини. — Мы — те, кто все время болтает о самоубийстве и в конце концов совершает его. Но на самом деле вы точно подметили, хотите верьте, хотите нет. Этим утром я склонен был к самоубийству, но не от отчаянья, ибо вопреки всему не могу заставить себя смотреть на все это настолько пессимистически... просто это все надолго... На сей раз это леность, леность куда-то убегать, налетать на тысячу трудностей, короче говоря, непреодолимая леность перед лицом всего. Подошел я к зеркалу побриться, и эта операция, которую я стоически переношу каждое утро, вдруг показалась мне нечеловечески скучной, такой, что невозможно ее проделать еще раз; клянусь вам, я помедлил мгновенье, решая, побриться или перерезать себе горло.
— И в итоге решили отпустить бороду, — сказал Грансай.
— Именно, — отозвался д'Ормини, снисходительно потирая подбородок, уже чуть шершавый. — Это первое, что нужно делать, если решил жить дальше. В паспорте можно чудить как угодно, а вот борода требует времени... Сейчас она уравновешена моим нарядом для поло, он позволит мне сегодня быть в городе. Моим лошадям надобен я, в противном случае немецкой армии станут надобны они. Завтра уезжаю в Африку. Когда догоните? Мои владения под Касабланкой всегда в вашем распоряжении. Моя яхта — на якоре неподалеку. Если опасаетесь опийных дел, просто устройтесь на яхте и будьте у меня как дома. Сесиль Гудро едет со мной... Помните: Африка все решит!
— Решит! — Грансай взъярился, на сей раз вырвал хлыст и перегнул его пополам.
— Что такое? — спросил д'Ормини, гордясь тем буйством, что, похоже, наконец захватило графа, пробудило его от очевидной апатии. — Ах, конечно же, ничего не решено, — нетерпеливо продолжил д'Ормини. — В 1918-м маршал Петэн остановил немцев на Сомме, в этот раз — в Париже!
— Хватит шуток, прошу вас! — сказал Грансай, возвращая ему хлыст, сломанный надвое.
Д'Ормини сложил его на мраморную каминную полку и, вынув жемчужную булавку из галстука, пытался теперь воткнуть ее обратно строго посередине и от сосредоточенности прикусил язык. Грансай взял князя под руку, стараясь, однако, не отвлекать его от этого действа, и ждал окончания, наблюдая в зеркало. Когда булавка наконец оказалась на своем месте, Грансай сказал:
— У нас, правда, есть флот... и колониальная армия, Вейган, Ноге... А что Дарлан будет делать?
— Он оппортунист, — сказал д'Ормини, — но и ему уготована rôle...
— Да и нам, — заключил Грансай тихо.
Грансай уже направился к внешней двери и ждал д'Ормини, взгляд его под пленкой чувств — решителен. Прежде чем расстаться, друзья с неожиданным пылом расцеловались в обе щеки, вгоняя ногти друг другу в плечи в кратком объятьи, и договорились встретиться в Африке.
В тот же вечер, первый в Париже, оккупированном немцами, у Грансая в половине седьмого случилась встреча с Соланж де Кледа в ее доме на улице Вавилон. И, как все часы в этом мире — даже часы обстоятельств — могут быть растянуты и повторены, все, кроме смертного, жестко определенного, Соланж вновь была готова к визиту Грансая, которого ждала с начала войны — почти год!
Какие только чувства не пережило ее сердце — от предельного сопротивления до податливой нежности! В хрупком состоянии, присущем влюбленным, как могло чистое, теплое яйцо щедрости ее души все еще не разбиться? Если даже скорейшее облегчение кажется слишком отсроченным тому, кто в нем нуждается, какую вечность, казалось, пришлось ждать Соланж! Она хотела лишь ответной любви. Она уже готова была просить у графа прощения от всего сердца, более не призывая в свою защиту высокомерную гордость, тиранически безропотную, униженную во всем? Она, может, и угнетена, оскорблена, да! — зная, что Грансай не считал ее неблагодарной за все щедроты, кои одно лишь его уважение могло обеспечить ей. Соланж, бедная дурочка, не таила никаких иных упреков к своему деспоту, нежели те, что не зависят от его воли: слишком долгое время ожидания этой встречи по вине обстоятельств, навязанных войной. В глубине своей признательности Соланж зашла так далеко, что вновь благодарила судьбу за ниспосланные мученья непрерывной агонии ожидания, ибо ничто не слишком поздно, если случается, а теперь их шансы на примирение укрепились ее полным отказом от всех остатков достоинства и гордости, кои все еще жили в ней во время их последней напряженной встречи, и они могли бы поставить под угрозу ее стяжанье успеха. Сейчас она уже знала, как утишить протесты ее человеческого самоуважения и растоптать их! Никаких больше уровней, никакой обороны — женщина, отдающая себя, прекраснее, чем прежде, чище в намерениях! С каким красноречием сможет она теперь просить его милости, с какой расточительностью оттенков искреннего сожаления насытит свой слог, смягчая до сладости последние подозрения злой памяти Грансая. Она собрала столько страсти и нежности — для этого единственного мига...
Когда Грансай позвонил в дверь, Соланж не могла унять рвения. Бросилась к лестнице, замерла, туго обняв руками хрустальный шар, украшавший вершину эбеновой балюстрады. Задохнувшись, слушала она шаги Грансая, когда тот качкой походкой принялся всходить по лестнице — в мерном ритме хромающего маятника. Не меньше минуты, а то и две понадобилось ему, чтобы добраться до второго пролета, когда фигура его появилась у последнего поворота стены, отделанной зеленоватой блестящей подделкой под мрамор, в волнистые узоры которого Соланж уперла взгляд. Так стояла она в неярком электрическом свете, заливавшем это место, и ее исполненная ожидания фигура походила на химеру, небесное лицо Мадонны на двусмысленном, изгибистом полуживотном теле сфинкса.
Грансай появился, облаченный в форму кавалерийского капитана. Словно не замечая присутствия Соланж, он продолжил подниматься с той же скоростью, пока не достиг ступени перед площадкой, где стояла она. Замер. Соланж усмирила позыв двинуться к нему и увидела, что Грансай отказался от любых дружеских жестов, подалась назад и, еще более утончившись, прижалась к стене рядом с дверью, словно приглашая его провести их через порог ее квартиры.
— Мадам, — сказал Грансай, не двигаясь, будто приклеенный, — наш поверенный Пьер Жирардан сообщает мне, что пятиминутной беседы вам хватит, чтобы прояснить наше предполагаемое недоразумение. Я пришел, чтобы доказать обратное. Вы не сможете найти ни единого слова в свое оправданье... Вы пытались вынудить меня жениться на вас... — вскричал он. После чего добавил спокойно: — Завтра вечером я уезжаю в Африку.
Губы Соланж вздрогнули несколько раз, словно она собралась заговорить, но промолчала, однако бесконечно нежная дрожь ее головы выдала красноречивее любых слов всю несправедливость и обреченность ее несчастья. Быть может, увидь Грансай выражение ее лица в этот миг... Но он более не смотрел на нее. Глаза его остановились на силуэте его собственной тени на стене напротив, и он просто ждал, пока истекут пять минут. Все доводы, мольбы, пылкие слова, которые Соланж повторяла про себя день за днем, трепетали у нее на губах, но она так ничего и не сказала. Что толку? Грансай развернулся и начал спускаться. В этот миг Соланж шагнула к нему... Грансай на мгновенье замер. Соланж, вцепившись в поручень черного дерева, ждала невозможного, едва удерживаясь на ногах.
— Молю, берегите себя! — только и произнесла она.
Грансай ушел, а Соланж еще долго стояла в той же позе, глаза ее уперлись в зеленую имитацию мрамора на стене над последним поворотом лестницы, который Грансай прошел прежде, чем исчезнуть из вида. Лицо Соланж де Кледа, казалось, стало безмятежным, но если бы в этот миг кто-то из любопытства подобрался поближе и заглянул ей меж прикрытых век, он вероятно, ужаснулся бы, видя, что взгляда в них нет, а в прорези между ресницами вместо неподвижных зрачков видны лишь белки глаз. И на этих белках, гладких, как у слепых статуй, какие воображение Сальвадора Дали мечтает изваять и тем самым обессмертить в конце этой главы, — латинское слово «NIHIL», что означает «НИЧТО».
Примечания
1. Город Париж (фр.).
2. Примечательно, что вместе с некоторыми серьезными повреждениями рассудка в хорошо описанных случаях помешательства развивается выносливость и даже «здоровье». К примеру, я наблюдал у Наполеона и других деятельных людей некоторые признаки «кледализма», при котором ум, кажется, функционирует не только независимо от определенных законов организма, но даже противоречит им, и, таким образом, возникает исключение из старого представления о том, что тело есть зеркало души.
Постоянно заставляя себя, со всей силой паранойяльных наклонностей, преодолевать все законы природы, Соланж де Кледа, ожидая возвращения графа, постепенно и неощутимо превращалась в чудовище. — Прим. авт.
3. Зд.: чета (фр).
4.
Его сердцу еще хуже,
Это не его страна!(фр.)
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |
Вам понравился сайт? Хотите сказать спасибо? Поставьте прямую активную гиперссылку в виде <a href="http://www.dali-genius.ru/">«Сальвадор Дали: XX век глазами гения»</a>.