Глава 2. Друзья Соланж де Кледа
Примерно в половине двенадцатого поутру Барбара Стивенз, состоятельная американская вдова и наследница Джона Корнелиуса Стивенза, и дочь ее Вероника в спешке выходили из парижской гостиницы «Риц». Они проделали около пятидесяти шагов по тротуару и вошли в пошивочное заведение мадам Скьяпарелли. Десять минут второго мать и дочь покинули ателье Скьяпарелли и вернулись в гостиницу «Риц», где пообедали салатом, поданным с подобающим раболепием и церемонностью.
Они проглотили витамины двух видов, запив их двумя мартини, из-за чего пожелали по третьему, а также шоколадно-фисташковое лимонадное мороженое, вслед за которым, не дожидаясь кофе, вновь отправились к Скьяпарелли, откуда опять вернулись в «Риц» к пятичасовому чаю.
У Барбары Стивенз получалось состроить некое особое выражение лица, посредством коего по прибытии к Скьяпарелли она давала понять со всей очевидностью, что пришла из «Рица», а также и другое, явленное ею в «Рице», дабы дать понять, что она только что от Скьяпарелли. Первое из двух выражений заключалось в поддержании рта в постоянно приоткрытом состоянии некоторого разочарованного томленья — полной противоположности рта, разинутого от изумления; она не ответила ни на один вопрос, заданный ей продавщицей; ее затянутые в перчатки руки задерживались у разных платьев, а сама она, бестактно делая вид, что смотрит на всякую ерунду, тайком поражалась каждому предмету. Второго выражения, предназначенного «Рицу», она добивалась закрытым, или, вернее сказать, сжатым ртом, ибо складывала губы так, чтобы получался вид раздосадованный, с оттенком отвращения столь легковесного, что происходить оно могло лишь от мелких тиранических треволнений, вызываемых требованиями моды, а удовлетворения их у такой ультра-утонченной дамы, как она, никогда нельзя достичь. Барбара Стивенз пробудилась тем утром в половине десятого, причиной этому пробуждению служила встреча с ее парикмахером, назначенная на половину седьмого, и встречи этой она добилась грубой силой и собиралась хладнокровно сорвать ее. Как и многие слабые созданья, скованные собственной абсолютной капризностью, она чувствовала себя в своей тарелке, лишь когда могла по собственному изволу устранять заботы и трудности, коими целенаправленно загромождала себе день грядущий днем ранее.
Именно поэтому любая незначительная тревога могла стать для миссис Стивенз бесценным источником отвлечения, если вдруг возникала опасность скуки. Так, если день казался ей слишком пустым, она всегда находила, чем его захламить, если уж не заполнить; напротив, если утро начиналось благотворно, в более волнующих обстоятельствах, миссис Стивенз принималась сладострастно освобождаться от всех обязательств, хотя, надо отдать ей должное, делала она это с корректностью, педантичностью, пристальной избирательностью в отговорках, выливавшихся в серьезный труд для ее секретарши, искусно применявшей все эти вежливые отводы с исключительным и недвусмысленным прицелом на рекламу.
— Миссис Барбара Стивенз сожалеет, но явиться на последнюю примерку не сможет, поскольку ей необходимо быть на благотворительной встрече в Британском посольстве в туфлях с маленькими бриллиантовыми часами, вправленными в каблуки.
— Миссис Барбара Стивенз желает отменить обед в «Ларю» в виду прибытия короля Греции.
— Миссис Барбара Стивенз покорнейше просит месье и мадам Фернандес телефонировать ей завтра утром, она сожалеет, что не сможет посетить их коктейльный прием: ее по срочному делу задерживают юристы.
— Миссис Барбара Стивенз умоляет простить ее за отмену визита до ее возвращения из Версаля в следующую пятницу и просит отложить ей пару серег с розовым турмалином и колье с изумрудными кабошонами, которые так понравились художнику Берару.
— Да, разумеется, да, разумеется, — отвечал ювелир на другом конце провода. — Как я понимаю, она имеет в виду ожерелье эпохи Возрождения с маленькой кентаврессой. Да, конечно, мы отложим их для нее.
Кладя трубку на рычаг, ювелир говорил себе:
— Хм. Версаль... Должно быть, обед у Виндзоров... В какой он бишь день?.. Шестнадцатое, да, пятница. Но в таком случае секретарша ошиблась. Миссис Стивенз никак не добраться сюда до утра субботы. Придется ждать до понедельника и перезванивать... нет, надо ждать утра понедельника...
Такого рода расчеты, неизбежно запускаемые телефонными разговорами в обрамленном платиной мозгу ювелира, были специальностью секретарши Барбары Стивенз.
Мисс Эндрюз же мозги имела маленькие, и слеплены они были из газетной бумаги, на которой там и сям темнели угрюмые черные квадраты вперемешку с грязно-серыми — будто полустершимися блеклыми карандашными почеркушками незавершенного и брошенного кроссворда. Она получала почти дикарское удовольствие от возможности блеснуть хоть на миг в глазах своей госпожи, когда приходила вечером за поручениями, льстиво излагая Макьявеллиевы уловки, позволявшие ей с непревзойденным убожеством вить филигранные узоры тупости для облаченья слишком уж обнаженных и порывистых желаний, какие миссис Барбара Стивенз частенько оставляла там, где обронила.
— Взяв на себя ответственность отменить вашу пятничную встречу, — говорила мисс Эндрюз, ликуя, — я добилась четырех различных результатов. Во-первых, увеличила мадам на два дня время принятия решения; во-вторых, дала им понять, что у мадам ужин у Виндзоров в Версале, но не сказала этого впрямую; в-третьих, сообщила Фернандесам о вашем выборе, поскольку завтра они поедут смотреть то же украшение, на которое Сесиль Гудро обратила их внимание. Их оно, конечно же, заинтересует. И тогда им скажут, что оно отложено для миссис Барбары Стивенз.
— Уверена, мадам Гудро слышала о нем от Берара, поскольку, как говорят, у нее самой совершенно нет вкуса, — вставила Барбара, чуть уязвленная завистью.
— И в-четвертых, — продолжила мисс Эндрюз победоносно.
— В смысле, «в-четвертых»? — удивленно переспросила миссис Стивенз, очень приблизительно вслушиваясь в тираду секретарши, занятая облачением в кружевной капот в крупных кричащих фиалках. Она носила этот элемент одежды (возмутительно не сочетавшийся с целомудренностью ее бело-золотой гостиной, отделанной Жан-Мишелем Франком) с удовольствием утоленной любви к себе. Уж во всяком случае в приватности собственной комнаты и перед лицом секретарши, единственного свидетеля ее тайны, она могла неудержимо предаваться естественным порывам своего чудовищного вкуса.
— В-четвертых — четвертое преимущество пятницы, — продолжила мисс Эндрюз, торопливо тарахтя — из опасения не успеть добраться до конца объяснения. — В пятницу Фернандесы ужинают у Соланж де Кледа, где мадам не сможет присутствовать из-за Виндзоров! Фернандесы наверняка не упустят возможности обсудить ваше недавнее расточительство, и поэтому все будет так, словно вы там присутствовали.
— Кто ответил на звонок у Картье? Маленький темненький парень с испанским акцентом?
— Думаю, да. Очень приятный. Дважды повторил: «Передайте мадам, я полностью в ее распоряжении».
— Полностью в ее распоряжении. Да, точно, это маленький темненький парень. Вы позвонили месье Полю Валери о моем обеде двадцатого?
И вновь мисс Эндрюз ринулась исчерпывающе описывать дипломатические преимущества ее манеры телефонировать, а Барбара Стивенз тем временем, подперев голову обеими руками, склонялась с вниманием над своей записной книжкой, закрыв глаза, воображая с живописной точностью, достойной лучших художников сцены, каждую реакцию и сокращение лицевых мышц, кои вызовет в кругу ее знакомых ее очередное появление в Париже, заранее подготовленное мистифицирующим рвением ее секретарши. Затем она осмыслила свою rôle применительно к каждым обстоятельствам — и, оттачивая, не удовлетворенная, заставляла себя вновь и вновь, в сотый раз, проделывать одни и те же движения, складывать лицо в одну и ту же гримасу, интонировать голосом, входить, выходить, входить заново — изобретательно и неутомимо, все ради совершенства. Как утомительно! Но лишь после этого осмелилась удовлетвориться собой, став в свой черед собственным единственным зрителем.
Она видела, как входит к Картье — и это киноварно-раскаленный апогей сплетен о версальском ужине, как приезжает к Фернандесам — то молоток аукциониста высоких финансов, и к своему обувщику, будто она всего лишь герцогиня Кентская. Любопытно: хоть Барбара и не воспринимала подобные жесты всерьез, тем не менее, было несомненно, что таким манером она вызывала самое пылкое подобострастие торговцев, самые молниеносные свистки на вызов ее машины, глубочайшие поклоны от привратников и людей общества, а все это вместе усиливало ее неуверенность в себе, и она то и дело размышляла: «Может, я не совсем уж блеф?»
— Довольно, дорогая, — взмолилась Барбара, обрывая неутомимую болтовню секретарши, — скажите мне, что судьба уготовила нам на сегодня?
Увы, она знала! И, судя по ее тону обреченности, лишь готовилась к естественности встречной реакции.
— Ничего, — ответила мисс Эндрюз чуть смущенно, — если не считать примерок и парикмахера в шесть тридцать.
— Наконец-то, — вздохнула Барбара, — день счастья!
Мисс Эндрюз уже встала пятки вместе, по-военному навытяжку, ожидая команды «разойдись»; ее чуть лоснящееся лилипутское лицо имело тот же розовый оттенок и в точности ту же форму мизинца ноги с громадным зеленоватым зубом — то есть зеленоватым ногтем — строго посередине.
— Можете идти, спасибо. До завтра.
В этот миг в комнату вошла Вероника, приблизилась к матери и поцеловала ее в уголок рта. Уклонившись от поцелуя, Барбара вновь вздохнула:
— Наконец-то мы сможем приятно провести день, вдвоем, но в любом случае мне придется сходить к этому проклятому парикмахеру — вместо того, чтобы сесть и разобрать корреспонденцию.
Она, по правде сказать, терпеть не могла слишком ледяную манеру своего парикмахера обращаться со всеми одинаково и с радостью избежала бы встречи с этим бунтарем... «несомненно, коммунистом», как ей думалось. Но пугающая пустота конца дня безнадежно приковывала ее к этой встрече: после парикмахера — ничего! Она исподтишка и неприязненно покосилась на телефонный аппарат, дрогнувший и звякнувший всего раз, без продолжения, и от этого мертвенная тишина утра болезненно стукнула в уже пустое сердце Барбары. Она почувствовала, что ей стало дурно, и с отвращением отвернулась от того места, где устроился аппарат, ссутулившись, словно спящий белый омар, бестолково пойманный на вилку, неспособный прийти ей на помощь.
— Как отдохновенно, — сказала Барбара, — утро без телефонных звонков.
— Кто же станет звонить? Все отбыли за город, — отозвалась Вероника.
— Почему? Разве праздники? — спросила мать еле слышно.
— Наполовину. Кое-какие лавки открыты, но люди уехали. Кстати, сейчас идет новый фильм с Фредом Астером, — вбросила предложение Вероника, чтобы поддразнить мать.
— Ни за что! Ни за что на свете! — Барбара вспыхнула раздражением и поспешно отобрала свою пилочку для ногтей, только сейчас заметив ее в руках у дочери.
— Ни за что! — ответила дочь, подражая матери. — Ты же знаешь, что из-за маникюра нельзя прикасаться к своим рукам.
Барбара обиженно уступила и опять улеглась на диван.
— Я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует маникюр, я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует мисс Эндрюз, я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует моя дочь Вероника, но не Фред Астер — хватит с меня чечетки. Я стерплю кого угодно, кто действует мне на нервы, но только не ногами!
Лицо Барбары вдруг пошло едва заметными нервными подергиваниями. Будто видно было, как маленькие серые паучки неудовлетворенности побежали во все стороны по перламутру ее тщательно ухоженного эпидермиса. Вероника присела рядом: неподвижная, с замершим взглядом, она чувствовала, как уже увлажняются глаза матери, и ожидала, что та сейчас расплачется. Барбара Стивенз имела склонность к сиюминутной эмоциональности, коя придает блеска некоторым лицам, в которых роса громадных податливых слез обогащает и утончает оттенки чувств, и в то же время смывает с них малейшие следы пыли. Барбаре было сорок три, ее маленькому точеному носу — шестнадцать, а голубоватым ямочкам у рта — едва ли двенадцать.
Была ли Барбара действительно красива? Она производила в точности противоположное впечатление. Казалось, она была красива совсем еще недавно. Совершенно верно. Уродлива ребенком, на выданье сносна, красива вчера, умопомрачительна сегодня, Барбара Стивенз была из тех редких созданий, способных по природе своей сути к любым преображениям и омоложениям, столь многословно обещанным салонами красоты. Врожденная способность к подражанию позволяла ее лицу с обманчивой точностью воспроизводить самые противоположные выражения чьего угодно лица — мужчины, женщины и даже зверя. Погруженная в мифологию модных лавок, она расходовала все свои маскировочные уменья, произвольно заражая себя достоинствами и манерами божеств-на-час, которым удавалось наиболее властно поразить ее: так Барбара Стивенз в безумной гонке обезличивания тратила сокровища своих сил на сходство со всеми миловидными женщинами ее времени, оставляя ровно столько себя, сколько необходимо для выживания. Все естественное в ней было довольно ограниченно — ноги коротковаты, лоб узковат, пышность не щедра, а волосы — лишь сносно светлы. Какой контраст мог поражать сильнее, чем тот, что возникал при сравнении с рекоподобным золотым изобилием ее дочери!
Вероника была блондинкой — не только благодаря золотым волосам, каскадами ниспадавшим по плечам, но и особому свету, который излучало все ее тело. Когда они с матерью находились рядом, казалось, она одалживает родительнице немного своей златовласости, а когда Вероника оставалась одна, даже мебель делалась светлее. В отличие от Барбары у ее дочери был высокий безмятежный лоб, округлый, чуть выпуклый, и длинные, скульптурно вылепленные ноги, коих никто никогда не видел, поскольку в ее присутствии все смотрели только ей в глаза, а глаза Вероники привлекали всеобщее внимание, потому что в ее взгляде никто ничего не усматривал: чуждые слезам и насупленности, глаза эти оставались неподвижны и сухи, как две бескрайние пустыни, и были они настолько светло-голубыми, что цвет сливался с белком, и лишь в самых глубинах и на горизонте их прозрачного пейзажа светилось немного луны и золотой пыли. Изъян Барбары, ее короткие ноги, несомненно — бесцеремонный способ приблизить ее к земле и одновременно сделать более человечной. Веронике, с другой стороны, и не требовались длинные ноги богини, чтобы возносить ее сердце на иную высоту. Она была из тех, кто топчет человеческие чувства легкой поступью антилопы. Барбара, как и большинство слабых созданий, была добра, умела прощать, жалеть, а жестока бывала лишь бессознательно. Хоть и не жестокая, Вероника же не была ни хорошей, ни плохой — как боги древнего Олимпа и как воинственные существа, принадлежавшие к элите, она была безжалостна, мстительна и подвержена неудержимым страстям. Она была богомолом, из биологической потребности в абсолюте пожиравшим предмет своей любви.
Барбара Стивенз почувствовала на себе вопрошающий взгляд дочери. Но она ощущала привязанность к этому взгляду, ибо его осязаемая прозрачность подобна была хрустальному пресс-папье, придавливающему легкость ее чувств, записанных на трепещущей папиросной бумаге ее беспечности. Но главное, она ощущала привязанность к нему оттого, что он мог ей потребоваться в любой момент, разразись вдруг кризис. Барбара не ожидала от Вероникиного пристального взгляда никакого утешения, но тем не менее любила ощущать, как наблюдают за ее плачем, потому что лишь так могла себя пожалеть. В ожидании этой сцены Барбара взялась за свою записную книжку, которую поместила к себе на колени, оперлась локтями о подлокотник дивана, лоб уложила на руки, распахнула глаза и сосредоточилась, ничего не видя на случайно открытой странице. Выбираясь из потемок сознания, она вдруг заметила появление маленькой шляпки, шляпки настолько металлически синей, что она казалась красной. На самом же деле красной она казалась только потому, что была красной и не была синей, поскольку синей была только вуаль, покрывавшая ее. Эта шляпа вспыхнула у нее в мозгу всего на миг, словно электрическая искра, что меняется с синей на красную с такой скоростью, что, стоит ей исчезнуть, уже невозможно вспомнить, какого же цвета она была изначально. Тем не менее молниеносного ослепительного виденья этой шляпы хватило, чтобы озарить лицо человека, на котором эта шляпа сидела, и Барбара, признав этого человека, вскрикнула испуганно и произнесла имя: «Миссис Рейнолдз!»
— Я совершенно забыла, что у меня сегодня вечером ужин у Рейнолдзов, — сказала она и уронила руки на диван с театральной самозабвенностью, коей словно просила Веронику о сочувствии, и та одарила ее улыбкой, быть может, чуть более нежной и менее ехидной. — Не могу я просто взять и не пойти на ужин к Рейнолдзам, — продолжила Барбара. — Меня уже обвиняют в презрении к соотечественникам. А они мне нравятся, просто они такие наивные! Мне просто неприятна возможность врать без оглядки. Помни, дочь моя: чтобы не увлечься враньем, необходимо врать другим так же хорошо, как и себе.
Перспектива налаживающегося вечера вернула ей остроумие, доброту и красоту и восстановила в ее душе безмятежный покой, пробудивший в ней долгий приятственный зевок, стиснутый между зубами. Этот сдавленный зевок вызвал неприметный трепет у нее на губах и был знаком того, что она собирается после долгой праздности принять решение.
— Ай, Dio!1 — воскликнула она, вставая.
Барбара побродила по комнате, насладилась ее тишиной, от которой совсем недавно у нее сдавали нервы, и даже приготовилась снизойти к большому кубистскому полотну с изображением Арлекина кисти Пикассо, которое она вынуждена была купить премного вопреки своей воле.
— Знаешь, — сказала она, — что мне напоминает мой ужин? Никогда не угадаешь — картину Пикассо! В точности тот же цвет, что и шляпа миссис Рейнолдз, та, которая была на ней, когда она пригласила меня, и мы столкнулись в фойе, — тот же синий и тот же пламенно-красный...
С этими словами Барбара наполовину вытянула, но тут же засунула обратно в конверт несколько своих фотографий, на которые у нее еще не было времени взглянуть внимательно, и, отправившись в ванную, пока оставила их на туалетной полке. Затем вернулась в комнату, что-то ища, помедлила между немецкой книгой об украшениях Возрождения и «Нью-Йорк таймс» от прошлого воскресенья. Наконец выбрала последний, взяла его под мышку и вновь лениво и обреченно повлеклась к ванной, волоча ноги. Там она заперлась на добрые три четверти часа.
После обеда Барбара Стивенз нашла время, помимо прочего, выбрать между тремя коктейльными встречами, а из них согласилась на четыре, ибо пригласила двух венецианских друзей, с которыми познакомилась по случаю, в бар «Рица» на четверть часа, заместив таким образом визит к парикмахеру, от которого отказалась. С этого момента и далее можно было бы сказать, что ее время выстроилось с точностью военного маневра: двадцать четыре минуты на дорогу до Нёйи, десять минут на коктейль; затем назад, в «Риц», восемь минут на переодевание и потом еще два раута, каждый продолжительностью в пять минут, — завершающие коктейли; и наконец — к Рейнолдзам, где она оказалась с опозданием в двадцать три минуты.
В шесть Вероника вернулась в «Риц» одна и по особой неподвижности беспорядка в гостиной поняла, что мать отбыла очень давно. Она тут же растянулась на том же диване, где ее мать возлежала почти все утро; она собиралась поужинать прямо здесь позже, а после сразу отправиться в кровать. Она бы с удовольствием разделась немедленно и влезла в глянцевитый пикейный капот, ее последнее приобретение, такой свежий, гладкий и крахмальный, что Вероника в ответ на материн упрек в первый день носки сказала, что впервые в жизни осознала, каково это — быть совершенно обнаженной. Барбара вообще-то всегда возражала, когда ловила Веронику без одежды у нее в комнате, но стоило дочери открыть для себя этот капот, как ее нудизм превратился в наслаждение прямого соприкосновения упругой плоти с довольно жесткой, скользкой и безупречно белой тканью. Она к тому же заказывала обрабатывать себе простыни изрядным количеством крахмала — если стукнуть по ним пальцем, они отзвучивали, как картон. Весь день напролет Вероника стоически дожидалась этого упоительного мига, когда, измученная усталостью от прогулок по магазинам, наконец могла скользнуть в накрахмаленное одеянье и съесть яблоко.
Но сегодня что-то мешало ей переодеться немедля — некое предчувствие из тех, что были ей так свойственны. Ее навестило странное, настойчивое и очень отчетливое ощущение, что кто-то придет и заберет ее гулять в самый последний момент. Вероника свела брови в типичном для нее упрямом ехидстве, не бывшем гримасой ни мигрени, ни меланхолии, а скорее уплотнением ее сосредоточенного постоянного вопрошания, что же с ней далее произойдет. Тем не менее — и вопреки глубокой задумчивости ума — она сняла туфли и одной рукой взялась за бледное яблоко, такое же глянцевитое, как ее лоб. Держа в другой руке нож, она с упорством взялась расширять пальцем ноги дырку в чулке, покуда та не разъехалась достаточно, чтобы палец выбрался наружу. Она словно только этого и ждала как сигнала к тому, чтобы начать очистку яблоко — или даже саму жизнь. И по ее спокойному и решительному виду любой скромный крестьянин равнины Крё-де-Либрё смог бы провидеть, что первый же мужчина, коего Вероника встретит на своем пути, станет ее, и она выйдет за него замуж2. Ибо Вероника была из тех, кто, чистя яблоко, доводит эту операцию до завершения с уверенным постоянством и ошеломительным мастерством, что позволяет им, благодаря их уверенности, не допустить ни одного «разрыва» беспорядочными порезами сомнений на коже их собственной судьбы, невзирая на тонкость среза. Нет тому более мощного и подлинного образа на свете, ибо заново изученные, спасибо Фрейду, эти автоматические действия (язык подсознательного) всегда пророчески открывают тайны наших душ, и мы можем быть совершенно уверены, что девушка, чистя яблоко и доводя начатое до конца, ни разу не порвав кожуру, выказывает такое постоянство характера и уравновешенность, что при встрече с мужчиной, чьи эмоциональные отношения к себе ей предстоит очистить от кожуры, она никогда не нарушит своей безмятежности и добьется счастливого результата. Девушка же, которая, напротив, рвет шкурку своего яблока на тысячу неравных частей, так же поведет себя и с возлюбленными: в непостоянстве своем она порвет и порежет все свои отношения и к концу жизни вместо слитной и мелодичной линии поведения увидит шкурку судьбы у своих ног — тысячей обрывков.
Нисколько не подозревая, какую магическую операцию проделывает, с безупречной уверенностью чистя фрукт, что более всех прочих отягощен символами3, Вероника, кто, вероятно, первой рассмеялась бы в ответ на подобную экзегезу, тем не менее ощущала ее всеми фибрами своего здорового организма. Она знала, что первая любовь, что родится в ее жизни, станет окончательной и оттого в наименьшей мере случайной, а непоправимость и обреченность грозит лишь случайной любви. Она не станет начинать с начала, не будет ничего исправлять: одна жизнь, одна линия полного совершенства. Но появление мужчины пока не грозило, и она даже примерно знала, когда это случится. Она встретит его этим летом, ближе к концу, быть может, в начале сентября.
Ожидая своей любви, Вероника пылко воображала дружбу с женщиной, дружбу, которую она также хотела длить, покуда жива, — с прекрасным созданьем, кое будет чувствовать так же, как она, привлеченная ее телом, будет защищать ее двойной кирасой духа и плоти в ожидании великого испытания. Она желала подругу, с которой сможет разделить томительную весну своей страсти, свирепость летних объятий и элегию осенних нежностей. Желаемая подруга должна быть столь же хрупкой, как ее мать, и в то же время, в отличие от той, должна иметь большой рот, великую приверженность, никакого легкомыслия и руки, привыкшие к удовольствиям и умелые в них, способные научить руки Вероники, пусть и уверенные, но, быть может, дрожащие в высший момент изничтожающего сексуального слияния. Ибо она готовилась стать жертвой, подобно существам из легенд древних кровавых религий ацтеков: Вероника, сидящая в плодородной тени великого дерева крови своей, ждала, и ее парализующая неподвижность стала, как та, что предшествует агрессии. Она готовилась к великому испытанию начала жизни, она вооружалась опасной силой, ибо знала про себя, что достаточно и малейшего отступления ее партнера при воплощении ритуала — вырывания у нее сердца, — и она будет способна скрепить их абсолютное объятие в его апогее силой своих челюстей, и так, смертью одного из них, заключить пакт подчинения грандиозным правилам и законам природы ее любви.
Вероника, следовательно, желала иметь не просто подругу эпического величия — эта женщина должна была являть собой сложное существо: одновременно и мать, готовую с восторгом свидетельствовать Вероникиной страсти, и девственным цветком ритуала ее жертвоприношения, и похотливой рабыней, раскрывающей таинства инициации, и посланницей небес, жрицей ее веры.
До сего момента в жизни Вероники всякий раз, когда она яростно чего-то желала, судьба в обличье объективной случайности регулярно приходила на помощь, в урочный час поднося ей в точности предмет ее желаний. Вот и сегодня, этим вечером, сейчас, эта самая случайность готовилась явить себя исполнением желания Вероники.
В дверь позвонили. Вероника не вздрогнула и, не дожидаясь, пока мисс Эндрюз объявит посетителя, потребовала:
— Пусть она войдет!
И, конечно, то была Бетка!
У Бетки был крупный рот, одета в плащ. С улицы несло удушающим жаром, набрякшая атмосфера грозы, что уже три дня никак не могла принять решение разразиться над Парижем, зарядила ее тяжелые рыжие волосы электрическими искрами.
— Что вам угодно? — спросила Вероника, вновь неторопливо надевая туфли.
— Я хотела бы поговорить с миссис Барбарой Стивенз. Позвольте представиться. Я — та юная дама, кто две недели назад рассылала приглашения на светский дебют Вероники Стивенз. Вы Вероника, да?
Вероника кивнула.
— Ваша мать выразила удовлетворенность моей работой, равно как и намерение привлекать мои услуги и далее, вскоре... Я действительно все сделала неплохо — вписала все адреса в последнюю минуту и за одну ночь, от руки, поскольку каждый нужно было сверить с мисс Эндрюз... Надеюсь, что еще смогу пригодиться...
Вероника долго собиралась с ответом, дабы убедиться, что смущение Бетки негласно подразумевало просьбу. И вот, когда эта несомненная дружба уже подталкивала интуицию, Вероника предвосхитила себя догадкой:
— Да, моя мать говорила, что собирается вновь вас нанять — и даже, быть может, более постоянно. Меж тем я с удовольствием предоставлю вам аванс за будущие труды... О нет! Это же так естественно, у меня самой постоянно кончаются карманные деньги! — А поскольку Бетка, похоже, сопротивлялась, Вероника добавила: — Я настаиваю, для меня это очень важно — я ужас как хочу вас осчастливить!
Бетка изумилась столь яростной и простой искренности в голосе Вероники.
— Нет, — сказала Бетка, — я не хочу аванса. Я смогу вернуть эти деньги в точности через два дня. Мне нужно ровно столько, сколько требуется, чтобы отбить телеграмму родителям в Польшу.
Вероника тут же вручила ей пачку телеграфных бланков, и Бетка жадно вцепилась в них, а сама так стремительно потащила с себя плащ, что порвала его. Она откинула лезшие в глаза волосы и дрожащими руками заткнула блузку за пояс — та все время выпрастывалась и обнажала маленький ромб голого живота, который она безуспешно пыталась прикрыть. Вероника остолбенело глядела на этот вихрь неорганизованной, общительной и неотразимой жизни, что, казалось, пребывала в муках постоянного истязания — безумия плоти, — и, продолжая смотреть, она сжала губами золотой сигаретный мундштук, все сильнее прикусывая его зубами, пока не почувствовала отметины от них.
Ощутив, что Вероника пристально смотрит на нее, Бетка укротила беспорядок своего возбуждения, и стало понятно, что поддерживать относительный покой для нее — усилие. Она по-деловому уселась перед столом и с обеспокоенным видом принялась заполнять бланки, кои она тут же неудовлетворенно комкала, всякий раз вскидывая исполненные покаяния глаза и встречаясь с бесстрастным взглядом другой женщины. Вероникино сумрачное и невозмутимое лицо улыбалось редко, но когда это случалось (не чаще трех раз в неделю), ее улыбка меланхолического ангела озарялась небесными бликами, на несколько секунд преображавшими ее до такой степени, что все, кто видел ее в эти мгновенья, ожидали повторения, дабы убедиться, что не стали жертвами наваждения. В тот вечер, стоило Бетке войти в комнату, Вероника улыбнулась ей таким манером целых четыре раза, и можно было бы сказать, что в промежутках Бетка жила исключительно ради того, чтобы дождаться нового появления этого света губ, издалека вроде бы согревавшего ей веки, — такое случается, наверное, когда приближаешься к вратам Рая.
— Прочтите, — сказала Бетка, вручая телеграмму Веронике, а та лишь взглянула на нее, сложила и опустила на стол. Тогда Бетка сама взяла ее и прочитала вслух: «НЕ ПОЛУЧАЛА ДЕНЕГ ТРИ МЕСЯЦА ЖИЗНЬ ОЧЕНЬ ТЯЖЕЛА ПОЖАЛУЙСТА СКАЖИТЕ ПРАВДУ О ЖЕНИТЬБЕ АДЖАЛЕ НА МОЕЙ СЕСТРЕ ИМЕЮ ПРАВО ЗНАТЬ ВАША ДОЧЬ БЕТКА», — далее следовал адрес: «Набережная Ювелиров, 17».
— Аджале был моим женихом, — добавила Бетка, возвращая телеграмму на стол и порывисто хватаясь за пальто. — Спасибо, спасибо вам большое! — воскликнула она, и ее гладкое лицо сжало страданием. Она была так прекрасна, какой могла быть Долороза Бернини, если б натурщица его была как Бетка — юная с очень юными грудями. Ей было восемнадцать.
Вероника приблизилась и поцеловала ее.
— Подождите меня секунду, вместе поужинаем!
Гроза сорвалась с цепи, сопровождаемая несколькими крупными драже града, в тот самый миг, когда их такси остановилось перед рестораном «Tour d'Argent»4. Они лишь пересекли тротуар, но этого хватило, чтобы вымокнуть до костей и почувствовать тот внезапный и восхитительный холод ненасытного летнего ливня, что заставил их дрожать, пока они забирались на вершину башни. Там они устроились за столом, который Вероника осознанно выбрала именно потому, что для интимности он был чуть великоват, но, с другой стороны, размещался прямо напротив дровяного очага, который спешно растопили в тот миг, когда раздались первые хлопки грома. В начале ужина они говорили мало, как новый помощник и его капитан, делящие первую трапезу вечером, когда корабль поднял якорь перед долгим рейсом. Бетка и Вероника молча высматривали в глубине глаз друг друга тающий след смешливой пены иллюзии, коя, хоть и пробыли они вместе недолго, уже закипела за рулем, обросшим черноватыми ракушками и темными водорослями.
Бетке, все еще не осмыслившей факт их отбытия в совместный вояж, эта встреча казалась миражом мгновенья, и она жила каждую секунду как чудо и в каждом взгляде отдавала всё: чувство, удовольствие и даже раскаяние.
Вероника, напротив, «тихая и сосредоточенная, как слепая статуя»5, хранила сдержанность кажущегося ледяного безразличия — далекая от скупости или сухости сердца, она была лишь необходимостью деления последнего на маленькие равные дольки, соответствовавшие каждой секунде, которые будет длиться постоянная и непрерывная страсть всей ее жизни. Она никогда не будет любить сильнее, чем в этот миг, а просто проживет весь долгий цикл. Бетка же, с другой стороны... бедный мотылек! Каждый стальной взгляд Вероники она встречала смехом, а ее чистые зубы свирепо вгрызались в стебли сельдерея, крошившегося у нее во рту весенними сосульками.
— Мне нравится ваш большой рот, — сказала Вероника, тем приостанавливая Беткино детское, почти безумное обжорство.
— Слишком большой! — взмолилась Бетка.
— Да, чуточку слишком, — продолжила Вероника сдержанно, наблюдая за результатом своего согласия.
— Я знаю. Ужас! — воскликнула Бетка, обескураженно вздыхая, чуть не плача.
— Мой ангел! — подбодрила ее Вероника. — Разве вы не знаете, как божественно красивы?
— Да, думаю, да! — ответила Бетка с легким оттенком сожаления. — Уродиной я себя не считаю, и мне, вероятно, даже понравилось бы смотреть на кого-нибудь вроде меня... Мне не нравится мой рот, и я терпеть не могу цвет своих волос... А остальное мне нравится — особенно мое тело. Но я бы предпочла быть как вы.
— У меня все наоборот, — отозвалась Вероника, и взгляд ее вдруг стал отсутствующим. — Я себе не нравлюсь, но хотела бы найти кого-то в точности как я, чтобы его обожать.
Бетка позволила себе опьяниться тем, что источала личность Вероники, нежели пытаться понять и выяснить странное и в некотором смысле судьбоносное значение Вероникиного строгого тона. Казалось, Бетка слушает губами, приоткрытыми в полуэкстазе девственной невинности, чем она выдавала, очевидно, физическое свойство всех своих чувств. Это выражение лица, столь для нее привычное и почти постоянное, становилось под влиянием малейшей эмоции гримасой, и тогда уж трудно было различить, от удовольствия оно или от боли, столь постоянно и взаимопроникновенно было существование этих двух тиранов ее души во плоти одного человеческого тела. Тем не менее сильное удовольствие, проявленное в ней в виде более ожесточенного сокращения лицевых мышц, в порывах смеха распахивало ей рот до предела, обнажая щедрый и яркий блеск зубов. Отчаянные усилия держать рот закрытым придавали довольному выражению лица Бетки соблазнительное безумие и бесконечную трогательность.
Разлили шампанское. Вероника повозилась в кресле, будто собралась наброситься на подругу, но почувствовала, насколько та уверена и беззащитна, и поэтому все откладывала миг агрессии — со сладострастным восторгом. Наконец, она задала ей в лоб тот самый надолго отложенный вопрос, впервые «тыкая»:
— Скажи мне, chérie6, ты девственница?
Бетка не ответила и просто уставилась на нее, лицо свекольно-красно, скромно, однако гордо, и от этого еще более привлекательно.
— Ешь! — воскликнула Вероника со вздохом, перерезая нитку, что удерживала полоску бекона, увенчанную крупной мускатной виноградиной меж раздвинутых ножек глазурованной перепелки. Вероника легко подцепила виноградину вилкой и протянула Бетке в утешение. — На, ангел, лови! — Бетка потянулась к вилке и раздавила гладкую сладкую виноградину зубами, при этом две горькие слезы стекли по ее щекам. Вероника прекрасно знала, что Бетка не девственница! Однако ее умиротворило, как быстро и просто оказалось довести ее до слез.
В награду Вероника собиралась немедля начать с ней секретничать, а чуть погодя, за десертом, планировала осушить последние следы горечи, выпустив на волю зачарованную кавалькаду своего неистощимого воображения соблазнительницы, чтобы та неслась пред ослепленными взорами, как это удавалось Веронике, когда ей хотелось ублажить и поработить.
Решив прибегнуть к этим чарам, Вероника чуть отодвинула свой стул от Беткиного, желая произвести полнейшее впечатление каждым своим порывистым жестом, часто непостижимым и всегда потрясающим, как в заклинаниях. Отставив привычную неподвижность, она отдалась поразительному предъявлению двусмысленного притворства.
— Я девственница, — сказала она тихонько, тревожащим тоном намека, а потом добавила, еще тише: — Клянусь! Но я же не плачу, как видишь! — И она торжественно изобразила, как промокает глаза, — показать, что они сухие.
Бетка рассмеялась.
— А теперь, — продолжила Вероника, — смотри, вот доказательство того, что я говорю тебе правду, — и она медленно, очень медленно вознесла зажатую ладонь над головой. Затем угрожающе ее раскрыла и со значением потрясла безымянным пальцем, на котором был марлевый бинт, закрепленный полоской розового пластыря. — Видишь? Рана! — сказала она, моргая.
Бетка совершенно смутилась, но все равно покраснела и лишь подчеркнула свою слабость, мотая головой с чарующим раздражением — лишь бы размежеваться со своим смущением. Тут Вероника в знак нежности придвинула свой стул поближе к Беткиному и, собравшись начать свои откровения, дала Бетке держаться за раненый палец.
— Держи, — сказала она, — но не нажимай, пока я тебя не смущу.
Бетка взялась за ее палец двумя руками и поднесла его к губам, чуть коснувшись его в поцелуе. Вероника с дьявольским оживлением начала свой сказ.
— Я, Вероника Стивенз, девственница — при этом замужняя и целомудренная. Я девственница, потому что вместо женитьбы с мужчиной я в браке с женщиной. Ты ее знаешь — это Барбара, моя мать. Мы спим в одной кровати всякий раз, когда ей хочется плакать. Это случается примерно дважды в неделю; мне приходится время от времени утешать ее в тяжком бремени ее легкомыслия; она прибегает ко мне в кровать и заставляет одеваться, иначе ей стыдно; я вынуждена пристраиваться к ней сзади, крепко обнимать, прижиматься щекой к ее загривку и греть его. Это ее усыпляет. Потом я немедленно сбрасываю пижаму, а если мать просыпается среди ночи, она кричит от испуга, будто это не мое тело, а какой-то демон. Веришь — моя мать никогда меня не целует? Ее забота обо мне — как о грелке, что по временам утишает ее бессонницу. Хотя к грелкам не притрагивается. Ей нужно, чтобы все всегда было прикрыто... На следующий после нашей занимательной любовной ночи день я всегда получаю подарок. Я позволяю маме дарить их мне так же, как мама позволяет мне любить ее — не замечая. Вот недавний из таких подарков, — и она показала Бетке ремень, в котором была, с пряжкой в виде золотого замка. — Обычно я их и не замечаю, — продолжила Вероника. — Я назначила свидание с одним мужчиной, французом, у него в квартире. Он тут же заметил его и, пока наливал коктейль, сказал: «Я чувствую, судьба уготовила мне освободить вас от этого пояса верности». Я не ответила. Мне нравится репутация холодной неприступной женщины. По мне, любовь должна быть сурова, как военный пакт между двумя завоевателями, и никакое половодье чувств не должно предшествовать подписанию соглашения. Вероятно, как раз в духе подобного соглашения пришла я к нему в квартиру. На мне был костюм строгого кроя, вроде доспеха, а он принимал меня в тапочках. И вот по этим тапочкам я поняла, что он не «тот самый». Вместо соглашения он попросту попытался извлечь с моим участием удовольствие для себя, и так это у него вышло неловко, что он не смог даже расстегнуть на мне ремень — пряжка на нем новая и оттого тугая. Я предложила ему подождать минуту, я сама его сниму, — отступила на два шага и попыталась. В неловкости его суеты замок только заело, и мне пришлось так на него давить, что застежка порезала мне палец. Но ничто на свете уже не могло отвратить моих усилий, и я наконец почувствовала, как металл проникает до кости, как бритва «Жиллетт». И все-таки я довела эту операцию до конца с таким спокойствием и стоицизмом, что он и не заподозрил, как мне больно. Я видела, как стоит он предо мной, очень довольный собою, руки в карманах кашемирового халата, а сам дрожит от желания, как лист. И тогда я еще сильнее нажала на пряжку и прямо костью высвободила пружину. От этого звука он содрогнулся — да и от моего вида, и он даже не успел понять, что я собираюсь сделать, уже отшатнулся. И вот тут-то я взялась за ремень и хлестнула его желтые ступни с такой силой, что он с одного удара упал на колени — к моим коленям... Понимаешь? Кажется, мне нельзя позволять страстей...
Бетка, весь рассказ взиравшая на нее молитвенно, вновь поднесла увечный палец к губам и поцеловала его.
— Не хочу и думать о любви, — продолжила Вероника, подкладывая Бетке в кофе сахар. — Мне кажется, это в моем случае крайне важно. День, когда он явится, будет кошмарен, и если уж я возьмусь, то никогда не отпущу, до самого конца. Но взгляд мой не переменится. Понимаешь, Бетка? Для меня чувство любви — в одном взгляде, что стал бесчувствен благодаря такой великой уверенности, что раскаленное докрасна железо белеет! Понимаешь? Своего рода пылающий покой. А у тебя как, ангел? — спросила Вероника, вынуждая ее потеряться в глубинах своих глаз, чтоб вырвать всю возможную искренность.
— У меня, — ответила Бетка, сдаваясь с хрупкой улыбкой, просившей о жалости, — у меня это как постоянная зубная боль в сердце!.. не проходит.
Ну и дождь теперь шел снаружи!
Подали десерт, триумфально прибывший на убранной лентами серебряной колеснице, украшенный домиками с освещенными марципановыми окнами, восковыми розами и сахарными белочками.
Вероника, смеясь, воскликнула:
— Вот кое-что и для зубов, и от сердечной боли! — и тут же обратилась тираном. Бетка должна была попробовать всё — от сентиментального вкуса меланхолического шоколадного торта с венским воскресным убранством, озаренным лучами языческого солнца, до смирнских фиг, начиненных грецкими орехами, и печений, пьяных от рома, сквозь врасплохи тающих магометанских небес конфет с ликером и добираясь наконец до сладострастного и чуть тошнотворного удушья petit-four. И все это время, в точности как и продумала заранее, Вероника околдовывала подругу разнузданным галопом тысячи и одной ночи своих фантазий, какими она в конце концов сковала стосковавшийся по чудесам дух подруги. Все было словно в бредовой сказке с двумя феями — с ними.
Веронике пришла в голову мысль проецировать Бетке на зубы цветные кинокартины, все разные на каждый! Она собралась подарить ей платье, которое подсвечивается изнутри ртутными лучами, и от этого вся поверхность тела становится эрогенной. Она собиралась одолжить ей бальзам, при помощи которого можно было явиться к ужину с невидимой головой. Она покажет ей обсидиановые серьги, в которых заключены живые холерные микробы. Она знала, как вырезать любовный стих на безупречно белой поверхности нежного миндаля, прямо пока он формируется, а потом, если расколоть его и очистить от кожуры, проявится рукописная надпись! Знала, и как произвольно возбуждать сны с полетами и как наяву увидеть приближение мужчины в белой маске. Ошарашенная Бетка, стиснув зубы, пыталась не отставать от головокружительного полета образов и так же, как вблизи резких поворотов, зажмуривала глаза и, улыбаясь своему страху, открывала их вновь — сразу за этими опасными извивами.
Вероника, внезапно темнея лицом, сказала:
— Не надо было пить шампанского. У меня мигрень, и я болтаю как умалишенная!
Вероника высадила Бетку на набережной Ювелиров, быстро поцеловала и бросила:
— Я позвоню тебе завтра!
Бетка отправилась спать упоительно уставшая, в счастливом смятении, из которого всплыли единственный взгляд и единственная шевелюра — Вероники! Но проснулась она поздно и в пугающем томлении — и тут же ее одолел абсурдный страх: она больше не увидит подруги. Бетка сказала себе: «Как же она позвонит мне? Я не дала ей адреса». Это занимало ее сколько-то и оправдывало, ей думалось, ее звонок, но тотчас она помрачнела, убежденная, что мисс Эндрюз располагала и ее адресом, и телефонным номером. Ну и день предстоит! Она ждала месяцами, она писала, заставляла себя ходить по конторам, звонила и перезванивала безрезультатно, впустую. Но вчера все вдруг пришло в движение: ей нужно было появиться у мадемуазель Шанель пробоваться моделью, в половине пятого — в Бюро пропаганды на радиопробах, а потом заскочить в редакцию «Стрелы», что-то там напечатать, и так далее, и тому подобное! Но она решила никуда не уходить, пока Вероника не позвонит, ибо это могло произойти, как раз когда она отлучится.
Ближе к четырем Бетка сказала себе: «Подожду еще пятнадцать минут. Если не позвонит, наберу ее сама».
Но и к семи вечера ни одна так и не позвонила другой, и Бетка, вытянувшись на кровати, осознала, что встреча с Вероникой произошла в самый острый и бессчастный момент ее жизни. Не сказать, чтобы детство ее было счастливое, — скорее наоборот. Но сейчас, казалось, постоянные дожди горечи ее детства пропитали стены ее настоящей тюрьмы виноватости; как дорого, каким адом тоски и раскаяния должна она платить за каждую толику удовольствий, какие ее тело ухитрялось вырвать у ежедневности, мучимой заботами! Как юница, влюбленная в любовь, она боялась удовольствий, и вот теперь удовольствие подстрекало ее новыми, скорбными страхами обманутых надежд и разочарования. Не хватало ей смелости «начать заново» с одним и тем же человеком — столь чудовищными в ее памяти становились эти переживания. Единственная радость без стыда, какую она видела во всей своей жизни, как она сейчас понимала, состояла в этой встрече с Вероникой, а кроме нее, с тех пор, как научилась она пользоваться разумом, ей доставались лишь тревоги тела и пугающее стремление покончить со всем. Она помнила, как ощущала неотвратимую тягу к самоубийству. Ей тогда было восемь лет, и свое мученичество она переживала в маленькой деревне на русской границе. Все видения того времени имели желчный привкус наказания, и удовлетворительных поводов убедиться, что жизнь, какую ей приходилось терпеть с братьями, совсем не была счастливой, более чем хватало! Их мать безжалостно измывалась над ними — и словом, и делом: однажды она привязала старшего брата Бетки к решетке кровати и пригрозила выжечь ему глаза раскаленной плойкой. Но при этом их мать была умной и очень красивой женщиной с огненно-рыжими волосами. Она имела утонченные манеры, и всем, кому неведомы были ее домашние буйства, она, вероятно, представлялась созданьем, полным достоинств. Наблюдая ее среди друзей, мягкие изгибы ее бюста, вздымающегося над глубоким вырезом платья, ее веки, всегда полуопущенные, выказывающие кротость, никто на свете не заподозрил бы в ней бесчеловечную жестокость, ее постоянство, настойчивость и кропотливость, с какими она заставляла своих детей страдать. Она была коварна, имела железную волю и фанатически блюла чистоту, коя не отбивала у нее странный запах словно бы горелого кофе. Ее странный инстинкт позволял ей отыскивать уязвимейшие точки маленьких душ ее детей, и наловчилась она вонзать в них иглы своего произвола, пришпиливая детей к четырем стенам своей спальни, обклеенным обоями с кукурузой и маками, где она запирала их и применяла к ним свою деспотическую власть. Никогда им не позволялось поиграть на улице! О репьи у дороги, вечерняя звезда!
Иногда Бетку охватывала яростная ненависть к матери, и, что поразительно, от этого она принималась плакать и упиваться бесконечной нежностью к ней, ибо ничто не повергало ее в такую безутешность, как видеть мать жертвой своей химерической мести. Вопреки тому, что мать заставляла ее невероятно страдать, Бетка восхищалась тем, какой всесильной полновластностью та наделена. Да, ее мать превосходила всех других матерей, и в глубине своего несчастья Бетка преклонялась перед ней, как перед божеством. Она видела вокруг других детей, беспечных, прожорливых, безрассудных, потерянных в сладостном мирном бессознательном их жизней, но она им не завидовала — и не поменялась бы местами с ними! Ее молодость не позволяла ей понять материну несправедливость. Мать всегда оказывалась права, а они, дети, были чудовищами. Бетка признала это сама, ибо никакие заповеди не могли удержать ее от греховодства. Репьи у дороги, вечерняя звезда! И любой ее мельчайший позыв к удовольствию уже рождался чахлым, больным и угнетенным более сильным позывом — моления о прощении. Если мать наказывала ее, то, конечно, ради усмирения ее дурных инстинктов, ее врожденной извращенности — она и по сей день была в этом уверена! И даже в глубинах своих мук не ласкала ли себя, не использовала ли агонию чувств, чтобы вновь вцепиться в удовольствие?
Бетка снова запахнула капот и жестко сдержала себя. Она принадлежала царству животных. Лучше бы ей умереть. Вероника! Ангел! Не отвратись от меня!
В десять Бетка получила телеграмму из Польши, подписанную матерью, содержавшую одно-единственное слово по-русски: «Сука!»
Наутро, в четверть одиннадцатого Бетка позвонила Веронике — та сидела нагая перед столом в гостиной и пыталась избавиться от раскаяния за то, что до сих пор не позвонила подруге, одновременно стараясь придумать наиболее тактичный способ ей помочь. Четырежды она аккуратно свернула и развернула пятисотфранковую купюру, которую вкладывала в маленький конверт — и сразу же извлекала наружу. При ней была и квитанция на телеграмму Бетки, отправленную в Польшу позавчера. Положить в тот же конверт или просто сохранить? Конверт придется отдать лично. Иначе Бетка может обидеться. «Надо немедленно ей позвонить!» И в тот самый миг, когда она потянулась к телефонному аппарату, он зазвонил.
Вероника встала, сняла трубку. Оперлась ледяным коленом на теплый атлас стула, на котором только что сидела, но, поняв, что ей холодно, уселась на место. Подобрав под себя ноги, она свернулась, превратив свою стройную высокую фигуру, как по волшебству эластичности тела, в идеальный шар, составленный из переплетенной путаницы коленей, плеч, золотых волос, серебряных медальонов и жемчугов. Из этого шара возникла рука, и ею Вероника решительно отложила квитанцию в ящик с конвертами, а пятьсот франков оставила в ладони.
— Здравствуй! Мой ангел, это ты?.. О да, у меня все хорошо. Когда мы увидимся?.. Нет, сегодня не могу, давай завтра?
Барбара, только что завершившая звонки из своей комнаты, как раз в тот миг пришла в гостиную и принялась с расстояния изображать Веронике непонятные слова, а та смотрела на мать и не видела ее, не пыталась разобрать, что она там говорит. Тогда Барбара крикнула:
— Скажи Соланж, что мы будем на ее завтрашнем коктейльном рауте!
Вероника ответила яростно нетерпеливым мотанием головы, но внезапно решила воспользоваться этой информацией.
— Алло, chérie, алло! Завтра подойдет? У Соланж де Кледа?.. Нет-нет, это не имеет значения, mon chou7, я ей уже рассказала о тебе, она хочет с тобой познакомиться. Она тебе понравится... Ну конечно, это правда! Да, подожди, я тебе дам... слушай! Улица Вавилон, номер...
— Номер 107, — сказала Барбара ворчливо, бросив капот дочери к ее стулу.
— 107, — повторила Вероника, — Запомнишь?.. 107... Мадам Соланж де Кледа... Улица Вавилон... 107... Да, chérie... как пожелаешь... семь или полседьмого... а потом я тебя отвезу поужинать. Ты получила ответ на свою телеграмму?.. Нет еще... Слушай, мой ангел, тебе не помешают наличные!.. Не глупи, хорошо?.. Не начинай... Конечно, chérie, я тебя слушаю, говори... Да, chérie... Да, chérie...
За это время Вероника свободной рукой сложила банкноту втрое, сунула в маленький конверт, сложила его вдвое и, прижав запястьем и придерживая, намотала на него новенькую салатовую резинку. Длинные, бледные пальцы Вероники, голубоватые в суставах, проделали все эти сложные операции с непреклонной, даже пугающей и почти нечеловеческой покойной точностью металлических фаланг, что ловят, переворачивают и механически меняют записи в автоматических фонографах.
— Послушай меня, не беспокойся на этот счет. Я положила ее в визиточный конверт, отдам тебе завтра. Не потеряй — он крошечный!.. Не говори так... Не глупи, ну... Я тебе уже объяснила... Ну да, chérie... В том же, в чем ты была в тот вечер, только надень черные туфли — и никакого плаща, даже если будет дождь! Нет, chérie, шляпу не надо... Да, в половине седьмого, chérie, а потом мы погуляем. Целую тебя, chérie!
— Мой ангел, mon chou! Да, chérie! Нет, chérie! Крошечные, крошечные, в крохотулечном конверте. Я так и вижу! — воскликнула Барбара, передразнивая дочь, и нежно, и оживленно. — Привалило очередной бедной, хорошенькой бездельнице! — Затем она переспросила энергичнее: — Кто она?
— Твоя новая секретарша, которую я только что изобрела, но я ее тебе никогда не покажу. Это не твое дело, — ответила Вероника отрывисто. И продолжила медоточиво, будто ища прощения в неодобрительном взгляде матери, приклеенном к ее наготе: — Спасибо, мама, что спасла меня капотом, но ты прекрасно знаешь, что я люблю только тот, который мы отправили крахмалить, — этот слишком тонкий, он как шелковый носовой платок. — С этими словами она подцепила капот пальцами ноги, кои были почти столь же проворны, как и пальцы ее рук. Она принялась капризно раскачивать капот вытянутой ногой, а затем внезапно — вших! — подбросила его резким движеньем к потолку и поймала двумя воздетыми руками. Принялась наматывать его себе на голову на манер тюрбана, а сама намеренно и небрежно развела ноги с видом откровенным и словно самозабвенным. — Скажи, мама, ты съездила посмотреть на ту обтекаемую машину, которую мне обещала?
— Да, но она мне совсем не нравится, — непреклонно ответила Барбара.
— Отчего же, мама?
— Потому что она как ты — слишком голая, на нее прямо смотреть неловко — слишком много изгибов, округлостей, фонарей, ягодиц, всего слишком много! Я, не моргнув глазом, сказала торговцу, который мне ее показывал: «Возьму, только если вы ее оденете!» Он, похоже, ошалел от удивления, но я ему объяснила: «Я вот что имею в виду, дорогой мой: она слишком голая. Придется вам одеть ее в чехол, скроенный, как шотландский костюм!»
Барбара приблизилась к дочери, словно не отдавая себе отчета в ее наготе, и продолжила восторженно:
— Тебе это не кажется забавным? Ателье для автомобилей! Очень строгие вечерние наряды, с низким вырезом, радиатор бюста виднеется среди органди, атласные шлейфы за капотом на премьерных вечерах! Таким манером можно автоматически удвоить модные коллекции — весна, лето, осень, зима. Крыши кабриолетов, отделанные горностаем, дверные ручки, отороченные котиком, муфты из бизона для радиаторов. Представь, какой эффект произведет наш «Кадиллак» в ледяных пейзажах близ Ленинграда?
Вероника чихнула — от этого рывка тюрбан распутался и упал на нее, скрыв голову и плечи. Вероника осталась неподвижна, словно комически ожидая спасения.
— Тебе очень идет! — воскликнула Барбара и добавила с нотой поддельного беспокойства: — Не двигайся, я принесу тебе капли для носа.
В своем частном доме на улице Вавилон Соланж де Кледа готовилась к коктейльному приему. С происшествия в комнате графа Грансая прошло около пяти недель, прежде чем они увиделись вновь. Последний, все еще упрямо приверженный своему уединению в поместье Ламотт, никаких признаков жизни, помимо посылки ей цветов, не подавал. Эти его цветы — и смерть, и смех! Однажды в четверг утром ее горничная Эжени открыла пред ее изумленными глазами большую квадратную глянцево-лиловую коробку от одного из лучших парижских цветочников. Внутри размещался безупречно крахмальный чепец монахини, служивший вазой и наполненный до краев слитной массой туго собранного жасмина, а в центре этой душистой ослепительной белизны — карточка графа Грансая, с одним лишь его именем.
С момента, когда она в припадке нежности отбросила все ухищрения гордости, что пять лет питали ее отчаянный флирт с графом Грансаем, Соланж чувствовала себя смятенной и растерянной. И все же цветы Эрве не пахли скукой жалости — они были душисты! А чепец монахини — она усмотрела в нем лишь одно символическое значение — говорил о чистоте, если, конечно, в нем не было ничего другого, кроме оригинального вкуса графа. Все последние четыре недели, невзирая на то, что растерянность Соланж лишь прибавлялась, ее беспокойство, с другой стороны, несколько утишилось — благодаря самому факту отказа от борьбы, а ее муки теперь устоялись скорее в смутном постоянном терзанье, в непрерывном страдании духа, кой она решила всеми человеческими и сверхчеловеческими силами удерживать от нарушения великолепной цельности ее красоты, путеводной звезды ее надежд. Она часто наблюдала в Грансае некий земной вкус, столь сильно тянувшийся к плоти. Всегда чуть грубую нужду проверять ее тело на прочность, прежде чем любовно заключать в объятья. Нет! Никакой призрак, даже самый потрясающий, не мог захватить его внимания.
Вечером того самого дня, когда Соланж получила жасмин, она не смогла устоять от будто случайного визита к цветочнику, от которого прибыл букет. Дожидаясь, пока соберут заказанные ею ландыши, она углядела подозрительный ящик: на крышке отчетливо значилось место его отправления — станция Либрё. Пока ждала, Соланж подобралась поближе к ящику, рукой в перчатке поправила две лилии, видневшиеся в большой корзине рядом, проредила букет васильков и наконец походя приподняла крышку загадочного ящика. У нее чуть не подогнулись колени: вот что там было — ряды монашеских чепцов, аккуратно сложенные стопками, не меньше пятидесяти! Так, значит, Грансай щедро снабдил цветочника оригинальной упаковкой. От внезапной мысли, что такого рода букеты были придуманы и предназначались другим, не только ей, мраморная пыль ее обиды заскрипела на озлобленных зубах ее ревности. Эти чепцы, что всего миг назад были чистыми и божественными, теперь показались ей подлинным кощунством. От всей белизны, вместилища подношения, от самых тонких чувств осталась лишь унизительная реальность грубой бытовой ткани, похожей на чистые салфетки — и столь же презренной, — какие горничная поспешно и бесшумно подает в последний момент в туалет — низменный лен несказуемых интимностей ее соперниц. Монашеские чепцы, аккуратно сложенные рядами, ожидающие использования в распутных бесчестьях, коими, понимала она, Грансай в конце концов вырвет ей сердце.
Однако назавтра Соланж получила в точности такой же букет, что и первый, то же и далее: вскоре она обрела подтверждение своей уверенности, что во всяком случае эта разновидность букетов предназначалась исключительно ей. С этого дня цветы стали ее дражайшим источником надежд, но в то же время подвергли ее жесточайшему из всех испытаний. Ибо что проку в брачном намеке, если вслед за этими прилежными подношениями не будет ничего, кроме сладости легкого благоуханья почтительности, и если к хрупкости их приторного аромата не примешается наконец горький и стойкий дух любви? Соланж в любом случае знала, что ее страсть ожидает долгий путь, и, готовясь стать рабыней метаний своего духа, она решила заботиться о своем теле как об отдельной вещи. Убежденная в ошибочности желания невозможного, опьянения себя или даже отвлечения душевного беспокойства событиями другой природы, нежели ее чувства, она не искала и не ждала от физического мира никакого «утешения», ибо сердце может исцелить только другое сердце.
Начав воображаемую раздельную жизнь, Соланж изготовилась осуществить исключительное чудо заботы о физической персоне своей анатомии как о независимом существе. Посему, слагая пред своей страстью лишь дух, она пока отдала неистощимые биологические ресурсы своего тела умелому ваянью массажисток, косметичек, хирургов, портных и балетмейстеров. Но прежде всего — и любой ценой — точно было одно: она должна высыпаться, и для этих целей у нее была проницательная и нещепетильная врачевательница доктор Ансельм, дававшая ей каждый вечер перед сном довольно чувствительную инъекцию люминала — лекарства, которое обеспечивало Соланж освежающий сон, а побочные эффекты могли проявиться лишь через несколько лет. Соланж обычно просыпалась без страданий, но минут через десять они принимались заполонять ее, подобно капиллярному феномену, что заставляет кофе взбираться по куску сахара, так же и муки одолевали ее, постепенно затемняя по капиллярам ее рассудка белизну ее пробуждающейся души сумрачными мыслями.
Отдав себя заботе специалистов — всю себя, кроме чувств, — Соланж понимала о себе все меньше и каждое утро беспокойно выспрашивала у доктора Ансельм:
— Хорошо ли я спала? — Она так грезила о сне, что теперь, когда спала, уже не грезила.
В тот вечер, когда Соланж услышала звонки первых гостей в садовую калитку, она задумалась: «Mon Dieu!8 Зачем я встречаюсь с этими людьми?» Но она хорошо понимала зачем. Люди рвались восхищаться ею, служить ей, помогать ей карабкаться, и она по-прежнему нуждалась в их низкопоклоннической лести, чтобы двигаться к верховной цели своего растущего общественного положения, кое позволит ей дотянуться до уровня Грансая. Она уже сдала свою гордость, признавшись Грансаю в природе своих чувств. Теперь она желала блюсти свои слабые позиции с благородством: на равных основаниях.
У Соланж де Кледа было много разговоров о грядущем бале графа Грансая, и уже несколько «мелких душ», с их острой и чисто парижской интуицией общественной макьявелльщины уверенных, что им суждено оказаться среди тех, кого не пригласят, начали готовить базу для общественной баталии. Они пытались навязать себя, запугивая террором зловредных слухов, или истерической банальностью раболепия, или сочетанием этих методов, и все это — не забывая меж тем готовить себе удобное пространство для отступления, чтобы в случае поражения последнее могло быть расценено всеми возможными способами, человеческими и божественными, кроме подлинного, а именно — намеренного, чистого, простого вычеркивания из списков.
Мадам Клодин Дрюэтт, с чашкой чая в одной руке, накладывала себе кексов, кои томно жевала один за другим с сокрушенным выражением на лице. В жемчужно-сером строгом костюме с корсажным букетиком ландышей, приколотым под меланхолическим углом, она изготовилась вступить в полемику.
— Бал Грансая — всегда успех, — сказала она, приподнимая белую вуаль мизинцем, единственным пальцем, который остался свободным и сухим, — это ясно как день! Графу все удается, потому что он никогда не рискует. Эти его затеи — всегда шедевры, но рано или поздно недостаток порыва становится смертелен для тех, кто слишком долго прожил у себя в гостиной. — Она вздохнула легко, но четырехгранно — крошечными перламутровыми ноздрями, краешками заостренных ягодиц опираясь о колени Фарже, пухлого поэта, вынудившего ее расслабиться в своих руках. — Мне нравятся балы, возникающие за сутки, как грибы, — продолжила Клодин наивным и капризным тоном, — балы с новыми лицами, в платьях, что едва пошиты, и с поцелуями!
— Ну да, ну да! моя Клодинетт, моя Клодинетт, моя прекрасная ренклод, — загудел Фарж, — ваш старик Фарж — единственный, кто понимает, что у его чада на уме! Вы же помните Венецию, — продолжил он, обращаясь к Соланж де Кледа, коя только что улеглась у его ног и в обтягивающем платье, подчеркивавшем ребра, колеблемые дыханием, смотрелась, как патиново-серебристая гончая. — Так вот, в Венеции, — продолжил Фарж, — каждый раз, когда мы собирались на экскурсию в палладианскую виллу, начинался дождь — без исключения. К вечеру небо расчищалось, и кто-то показывал на тучу майских жуков, плясавших андреевским крестом перед кипарисом, а по возвращении в Венецию оказывалось, что возник бал.
Фарж имел репутацию человека очень умного, потому что был толст, говорил очень гнусаво, давился и прерывал речь из-за многочисленных дыхательных неурядиц и бед, и наконец потому, что и впрямь был очень умен. Теперь он качал Клодин на руках, и черные волосатые дыры у него в носу терлись о ландышевый букетик его протеже подобно двум жужжащим шмелям. Каждый слог, едва различимый и пробормоченный в ухо Клодин сквозь завесу разнообразной пыльцы лесов его носовых волос и неухоженной бороды, пробирался к другим его слушателям спутанным, как непостижимый гул поэзии.
— Что он говорит? — спросил юный Ортис, пыша предвкушением. Он был блестящим и новеньким, словно только что из коробки; подтащил свой стул поближе к Фаржу. Клодин выкрикнула истерически:
— Это чудесно! Он говорит, что бал Грансая должен долго кипеть на медленном огне на задах кухонь всех парижских салонов. Он будет годен только подогретым!
— Обожаю подогретые блюда, — воскликнул Ортис.
— Какой снобизм! А глядя на ее платье, не скажешь, — пробормотал Фарж, раздраженно хмурясь.
— Подогретый или нет, — крикнула издали Сесиль Гудро, — хуже всего будет остаться в вечер бала дома, пытаясь убедить себя, что ваше подогретое блюдо лучше прочих!
— А как же «банко»? — воскликнул юный Ортис, хохоча, пока слезы не потекли, и пытаясь тем самым отменить едкость последних слов Сесиль Гудро. — Каждый из нас должен прямо сейчас готовить к бальному вечеру свой «банко». Мой будет — костюм!
Другие подтягивались, расширяли кружок, в котором дебаты о Грансае только-только начали прелюдию. Тут Соланж, скользя, как патиново-серебристый угорь, подошла поговорить с Диком д'Анжервиллем, наблюдавшим происходящее скептически и, казалось, ничего не видевшим. Он стоял одиноко, что-то постоянно переставляя рядом с барным столом, и Соланж де Кледа немного испугалась, глядя на оживление в своей гостиной, коя сегодня казалась ей чуточку слишком откровенно живописной. Тут действительно были вполне экстраординарные люди: каталонец Солер, пребывавший в постоянной ажитации, расплескивал мартини, обжигался своей же сигаретой, таскал кресла и пытался услужить каждому — и что за «образчик» он был: делал ультра-затейливые модные фотографии, заявлял, что открыл новую религию, и вручную выделывал кожаные шлемы для автомобилистов!
Теперь он тряс маленькую мадемуазель де Анри, коя, как обычно, была покрыта — можно даже сказать, пожрана, — заколками, брошами, булавками, ожерельями, браслетами, амулетами, колокольчиками. Он, казалось, хотел выбить из нее пыль, освободить ее от всего этого. Солер мешкал, но явно собирался в конце концов что-то с ней сделать. Ну и ну! Сие было неизбежно: он усадил ее на рояль! Ее рубиновая брошь откололась и упала на пол. Чтобы получше видеть, Соланж встала на колени на третьей ступени библиотечной лесенки. И стала тем самым похожа на серебристого ястреба. Оценивая общий эффект, производимый ее гостями «с точки зрения Грансая», она поразилась беспорядочности своей гостиной: все ее друзья, постоянно видевшиеся друг с другом, привыкшие быть вместе почти каждый день, оставляли, напротив, возбужденное впечатление людей, случайно и только что встретившихся, а их знакомость казалась неуместной.
У Грансая все было наоборот: все держалось вместе так ладно, что, поскольку ничто ни с чем нельзя было поменять местами, ничто не оказывалось «неуместным». И даже люди, впервые познакомившиеся в его доме, будто расстались двести или триста лет назад.
— О чем думаете, tristesse? — спросил д'Анжервилль, беря Соланж за руку и помогая ей сойти с лесенки. Соланж замерла ненадолго, скрестив руки на груди в типичном жесте испуганной меланхолии. Теперь она походила на Соланж де Кледа, окись тоски.
— Мне это всё видится страшно лоскутным, — воскликнула она, сотрясаемая придушенным смехом, сжимая сигарету губами. — Не хватает безупречности.
— Класс, в подлинном смысле слова, — вот что придает безупречности... — сказал д'Анжервилль, предлагая ей пламя своей зажигалки. — А это — единство со своей судьбой. То же верно и применительно к знаменитым конным статуям Возрождения: класс в них был лишь тогда, когда конь и всадник отливались вместе, из одной формы. «Человек на коне своей судьбы» — единое целое! Посмотрите вокруг: ни один словно не завершен! А по большей части даже хуже. Они все, кажется, из частей, взяты взаймы, перезаняты у других людей, собраны воедино из тысячи кусков, не сочетающихся между собой. — Он вздохнул. — А еще жальче смотрятся попытки создать ансамбль. — Соланж подавила внезапный смешок и сделала вид, что кашляет в ладонь. — Да, tristesse, не смейтесь, молю: я смотрел на того же человека. — И он взялся перечислять, словно сообщал что-то очень серьезное: — Шляпа к сумке, брошь к пуговицам, пуговицы к тикам, а туфли к...
— К носу! — взорвалась Соланж.
Разумеется, дама, о которой шла речь, носила заостренные туфли в форме своего чрезвычайно напудренного носа.
Что угодно можно говорить о Грансае, подумала Соланж, но он-то во всяком случае отлит единым куском.
— Mon Dieu! — воскликнула Соланж, вновь мрачнея. — Что же делать? Вы один, дорогой д'Анжервилль, могли бы помочь мне устроить салон как следует.
— Это просто, — ответил д'Анжервилль. — Немного красивой старой мебели — и ограничить число педерастов до строгого минимума. — С этими словами он покосился на просторный диван у входа: там в центре, окруженная откормленной стайкой цинических женщин — а среди них, развлекая самих себя, предавались всевозможным пантомимам несколько отъявленных педерастов — царила Сесиль Гудро.
— Но Сесиль Гудро принимают у Грансая.
— Да, но для вас она слишком пикантна, — заметил д'Анжервилль.
Сесиль Гудро была по сути бальзаковским персонажем, умной, déclassée9, ставшей неотъемлемым парижским элементом с помощью натиска и интриг, и эту могучую личность Грансай принял и признал просто в подходящий момент — так законное правительство поступает с революционной силой, когда последняя грозит стать слишком значимой.
— А Барбара?
Барбара только что вошла в гостиную, и ей не отказать было в декоративном эффекте.
— Она, — сказал д'Анжервилль, — ничего плохого вам не сделает. Напротив, она того самого вида запретных для Грансая плодов и «инакомыслящих, коим место по центру».
Соланж направилась встретить Барбару, та расцеловала ее в щеки и в уши и извинилась за столь позднее прибытие. Но все же она привезла фотографию, обещанную Соланж для ее альбома светских записей — «снимок княжны Агматофф, женщины-змеи!».
— Куда же я положила сумку?
Соланж велела слуге найти сумку. Почти одновременно с Барбарой явилась Бетка. Она два часа впустую прождала Веронику, чтобы войти вместе, ибо сама она при виде прибывавших шикарных автомобилей робела. И вот наконец, узнав мать Вероники, последовала за ней. Ошалевшая, тут же она получила в руки коктейль с бакарди, поданный внимательным слугой. В кружке Сесиль Гудро возникло оживление любопытства, глаза с восторгом вопрошали: «Кто эта дородная рыжая красавица?»
Сесиль Гудро тотчас пришла ей на помощь.
— Поставьте эту гадость на минутку, потом, если что, заберете, — сказала она, отнимая у Бетки бокал и осторожно опуская его на стол рядом с диваном. — Пойдемте, я вас представлю хозяйке, и когда избавитесь от своих вещей, можете присоединиться к нам. Ни на кого больше не обращайте внимания — мы на этом сборище единственные умные.
Бетка благодарно взяла Сесиль под руку и позволила себя вести. Кое-кто уже собрался уезжать, и Соланж, стоя у вестибюля в обществе д'Анжервилля, обменивалась с ними привычными любезностями, а в промежутках они с д'Анжервиллем, делая вид, что продолжают беседовать, попросту сортировали гостей, приговаривая:
— Этот — да, а эта — нет... — Когда Бетка отошла, Соланж сказала д'Анжервиллю:
— Красивые зубы!
— Да, но они ей не помогут.
— Слабые?
— Преждевременная смерть — жестокая притом, наверняка, — заключил д'Анжервилль стремительно и убежденно, как это обычно бывало с его предречениями судеб большинства созданий, с какими он сталкивался.
Бетка вернулась к Сесиль Гудро и допила свой «бакарди» в два глотка. Никогда ей не было так неловко, никогда не приходилось ей слышать на собранье людей столь жестоких, едких и циничных замечаний. Кружок Сесиль Гудро меж тем был в разгаре обсуждения вопроса: кого предпочитают женщины: мужчин «для вывода в свет» или «для ввода в дом»? Одна женщина сказала:
— Ну разумеется, для вывода в свет! — Другая встряла и под шумное одобрение педерастов заявила:
— Я предпочитаю мужчину на вывод и женщину на ввод. — Третья же сообщила:
— У меня все наоборот: мне нравится женщина на выход и двое мужчин — на вход.
— Отчего ж не все шесть, как у греческих куртизанок?
— Ох уж этот темпераментный тип, — вздохнула Сесиль Гудро. — Тип Айседоры. Но знаете, chérie, мы в сельской Оверни добиваемся того же результата при помощи двух яиц вкрутую и гитарной струны!
Бетка, опасаясь, что сейчас и ей зададут этот вопрос, выбралась от беседующих и ушла в отдаленный угол рядом с просторным балконом, глядевшим на сад. Но, почувствовав себя здесь еще более потерянной, она тут же решила представиться Барбаре и спросить о Веронике.
— Моя дочь уехала на выходные в Фонтенбло, но кое-что для вас передала. А, вот и моя сумка! — воскликнула она, забирая ее из рук слуги, только что ее поднесшего. — Вот фото княжны! — объявила Барбара, маша Соланж, и та подошла в сопровождении д'Анжервилля, а Барбара пробралась в самую гущу кружка Сесиль Гудро, уселась посередине, и все подвинулись, страстно любопытствуя.
Барбара принялась копаться в сумке обеими руками, и все ее браслеты зазвенели, подчеркивая бестолковое рвение комнатной собачки, только что зарывшей свою забаву ни по какой иной нужде, кроме игры инстинктов.
— Я все прячу у себя в сумке, а потом ничего не могу найти! Избыток секретов... избыток скандалов в свернутых газетных вырезках... избыток витаминов. Вот! Это вам от Вероники, — сказала Барбара Бетке, вручая бюрократическим жестом почтальона маленький сложенный конверт, перемотанный салатовой резинкой. Бетка, вспыхнув, приняла конвертик. — Наконец-то! — победно воскликнула Барбара. — А это — для Соланж! — Из путаницы предметов в сумке она изловчилась извлечь небольшую сильно пожелтевшую открытку; она долго лежала сложенной и теперь упорно закрывалась в сгибе. Барбара заставила этот хрупкий сувенир стыдливо трепетать в своей вытянутой руке у всех на глазах, и, казалось, с каждым ее поверхностно-восторженным рывком магазинной торговки открытка неизбежно должна порваться надвое. — Ну не забавно ли? Не прелестно ли? Это ведь уникальный, потрясающий документ?
То была просто фотография прекрасной «говорящей головы» — княжны Агматофф во времена, когда ей наутро после Русской революции пришлось искать убежище среди населенных крысами лотков венского парка развлечений «Пратер». От взгляда на снимок педерасты зашлись в восклицаниях и рыдающем смехе, переливавшихся во всех оттенках ханжества, заключенных между сарказмом и пафосом. Цинические женщины разразились противоречивыми воплями. Сесиль Гудро сохранила молчание, а виконт Анжервилль неодобрительно помрачнел. Соланж де Кледа поцеловала Барбару в шею, прижав открытку к персям, словно защищая от дальнейшего любопытства, и взмолилась:
— Я правда могу ее себе оставить?
Бетку, получившую послание от Вероники, так захватили чувства, что она задохнулась на миг и вынуждена была опереться на руку Сесиль Гудро. Последняя усадила ее, сама устроилась рядом в громадном кресле и глаз с Бетки не спускала.
— Я сейчас вернусь, — сказала та, поднимаясь, и ноги ее были слабы от чувства, сердце колотилось. Она вернулась к окну, от которого ушла, залитому теперь мягким голубоватым светом, но его тем не менее хватило, чтобы явить во всей непристойности ужасное разочарование, уготованное Бетке содержимым конверта. Прежде чем открыть его, пальцы Бетки несколько раз щипнули салатовую резинку. Исполненная неуверенности, она словно откладывала миг, когда узнает все. Страх уже начал примешиваться к надежде, отравлять ее. Но никакие подозрения не могли сравниться с жестокостью, с горькой, ранящей реальностью, ожидавшей ее, ибо в конверте не нашлось ни записки, ни денег, обещанных с такой настоятельностью, вопреки ее протестам. Вместо подарка, о котором не просила, или дружеского слова, которое пыталась заслужить, она обнаружила аккуратно сложенную вчетверо синюю квитанцию на телеграмму в Польшу, посланную Вероникой за нее, а посередине бланка, отчетливо и легкомысленно, красным карандашом, возможно, Вероникиной глумливой и безжалостной рукой, — позорная надпись обыденной цифры ее долга: сорок восемь франков и пятьдесят сантимов! В этот миг, в новом свете разочарования, Бетка увидела, как развертываются пред ее взором превратности и неурядицы последних дней, как ей удавалось их отогнать, все забыть, желая жить в одной иллюзии и единственной надежде вновь увидеть подругу. А теперь ее охватило раскаяние за все манкированные встречи, пропущенные и отставленные без всяких отговорок, ее упущенные возможности устроиться моделью, или на радио, или в газету, а следом — отказ ее родителей помочь ей, почти абсолютная уверенность в том, что ее сестра вышла замуж за ее жениха...
Но ни одно из этих поражений — даже отвратительное клеймо оскорбления от матери — не могли уязвить ее сильнее, чем презрение Вероники, и Бетка словно углядела в нечеловеческой жесткости этого поступка нечто чужеродное и чудовищное, чего она не могла понять никаким рассудочным усилием. Зачем Вероника столь щедро потчевала ее в «Серебряной башне»? Зачем растратила столько обаяния, несколько часов купая Бетку во всех источниках своих соблазнительных причуд? Лишь чтобы заполнить пустоту вечерней скуки? Или утолить прихоти желания быть на виду, ежели не просто развлечения ради — чувствовать, как на нее смотрят, и ослеплять плотью своей бриллиантовой персоны существо вроде Бетки, такое трепетное и лишенное всего, кроме голода обожания и пылкой готовности подарить свое сердце?
Бетка почувствовала, как взгляд Вероники ожесточается в глубине ее — пока не стало больно, до слез. Словно бесстрастные глаза ее подруги, совсем недавно такие нежные, казались тем более материально зримыми и загадочными, чем более неизменными становились. И что же, станет ли она любить Веронику меньше из-за всего этого? Ни в коем разе! Напротив, стоило реальности Вероники стать химерической, а причинам для отчаяния у Бетки прибавиться, она полюбила Веронику еще больше, и страсть ее росла вровень с ее напастями. У нее никогда не получалось ненавидеть свою жестокую мать — как же ей преклоняться перед Вероникой, если б та смилостивилась к ее мученичеству! Но увидятся ли они? Сейчас, глядя на тот же сад в тоскливой неопределенности ожидания — какая же она глупая, — она почувствовала весенние таинства их неминуемой встречи, они жили в каждом соцветии каштанов, но в приближении ночи те же цветы превратились в снежинки зимы ее разочарования, и хладная рука, цепкая, как птичьи когти, опустилась на ее все еще пылающую плоть.
Сесиль Гудро, чье дыхание Бетка уже чувствовала рядом с собой, взяла ее за руку.
— Огорчились, э? Давайте уйдем! Тут убийственно, все заняты. Просто ускользнем... Нынче вечером Сесиль Гудро ведет вас в свет, и — ни слова поперек — домой мы вернемся вместе!.. И как!
— Куда мы идем? — спросила Бетка у Сесиль, когда они бессловесно прошагали половину улицы Вавилон.
— Не в ресторан, в любом случае, — после всего принятого пойла! — А затем, после долгого молчания: — Вы не боитесь, что я вас соблазню?
— Приятное никогда не случается, — ответила Бетка, смеясь.
— Случается, но все равно наполовину, — вздохнула Сесиль. — Прогуляемся пешком? Нам будет полезно пройти по Елисейским Полям. Это иногда утешительно. О чем тоскуете?
— Тоскую?
— Будет вам, chérie, со мной не надо жеманства. Я тоже тоскую — во всяком случае, с чего бы нам иначе гулять вместе? Потому что мы тоскуем!.. Это недуг нашего времени. Почему мы готовимся к войне? Потому что нам скучно и мы тоскуем. Смесь скуки и тоски — страшная сила. Они и правят нашим миром! Такси! — крикнула Сесиль Гудро. Неподалеку остановилась машина и подкатила к ним с преданным послушанием, все еще вызываемом теми, кто знал, как «непреклонностью» тона донести непререкаемый авторитет хозяина.
Стоило им оказаться в салоне, Сесиль, оплыв на сиденье, воскликнула:
— Приятно бывает иногда сказать ногам «мы пройдем по Елисейским Полям», если знать, что сразу найдешь такси. Я устала, chérie. Я очень, очень люблю Соланж, кроме того — она выедает себе сердце по этому своему Грансаю. Но особ вроде Барбары я не выношу. Мне полагается быть цинической, так вот — Барбара меня превосходит!
— Она такая со всеми добрая, — вяло возразила Бетка.
— Ладно, пусть так, chérie. Бессознательность — вот что это такое в самом деле, но результат один и тот же. Вообразите: показать «говорящую голову» бедной Агматофф? Не прошло и двух лет, как ее гильотинировало, так сказать, лобовым стеклом ее автомобиля. И вы считаете, то, как она передала вам конвертик от Вероники, — тактично? Вы хорошо знаете Веронику?
— Очень слегка, — ответила Бетка, вспыхивая.
— Вот кто девица, закаленная как сталь! Ее мать по крайней мере добра. Она пять лет платила за квартиру княжны Агматофф. За огромную квартиру на улице Риволи... и портновские счета... и вообще все. Но, правда, она может себе это позволить.
— Она прекрасно со мной обращалась, — сказала Бетка, блефуя о своих почти не существующих отношениях с Барбарой.
После долгого молчания, словно продолжив размышления, Сесиль подвела итог:
— Ну да. Пусть так, Барбара — настоящий ангел. Что не мешает ей постоянно тыкать в это крыльями.
Такси остановилось так мягко, будто престиж пассажиров за время поездки возрос и упрочился.
Garçonnière10 Сесиль Гудро располагалась в укромном углу с сырыми позеленевшими от мха стенами из старого пемзового камня, на задах дворца Гальера. Когда они прибыли, еще не стемнело окончательно, и краткая неподвижность их такси — хоть она и была точно такой же, как у других, — мгновенно стала подозрительной, исключительно благодаря мху, покрывавшему сочащиеся стены. Это впечатление было бы еще сильнее, случись — желательно, этаже на четвертом соседнего дома, — какой-нибудь воображаемый наблюдатель, если б такой человек существовал в этом богатом, но малонаселенном квартале Парижа. На лестнице было так темно, что, когда они вошли в дом, Сесиль Гудро повела Бетку за руку.
— Не споткнитесь... сюда! Давайте на «ты», идет?
Они карабкались по длинной винтовой лестнице.
— Еще один этаж — и мы у моей двери, погоди!
Гудро пала на четвереньки, шаря под ковром в поисках ключа.
— Вот, моя милая рыжая, нашла! Худшее позади! — сказала Гудро, вставляя ключ в замок и бесшумно открывая дверь.
Они миновали в темноте просторную комнату, отзвучивая каблуками словно в вестибюле «Амбассадора», цокая, как по мрамору. Затем прошли между тяжелыми портьерами во вторую, еле освещенную, гораздо меньшую, но с очень высоким потолком, из-за чего комната казалась одновременно и интимной, и торжественной. Вся она была драпирована широкими полосами маргаритково-желтого и черного атласа, уложенного вертикально вдоль стен, сходящимися кверху наподобие купола, соединяясь посередине на манер громадной розетты, отделанной серебристым галуном, с нее свисал тяжелый черный шнур, усыпанный серебристыми же крупинками, а на конце его крепился, довольно низко и строго посередине комнаты, очень большой, но хрупкий японский фонарь в розочку цвета моли — если, конечно, предположить, что бывает моль такого цвета. У всех четырех стен, обращенные друг к другу, стояли четыре очень низких дивана, одинаково покрытые шиншиллой и заваленные крупными старинными восточными подушками; диваны разделяли только входная дверь и окно в стене напротив. Эти два отверстия были скрыты громадными шторами, с такими же складками и из того же материала, что стеновые драпировки, и таким образом, когда дверь и окно были закрыты, создавалось впечатление замкнутости в абсолютной одинаковости материалов. Под лампой, но чуть ближе к углу между дверью и окном и высотой с диваны размещался прямоугольный черный лакированный столик, на котором лежали в идеальной симметрии две опийные трубки, маленькая спиртовка, иглы, биксы. Еще два штриха довершали общее впечатление от комнаты: маленькая ниша, в том же углу, в котором стоял стол, на середине высоты стены, одетой в атлас, висела русская икона, озаренная лампадой. На полу сплошной толстый ворсистый ковер цвета винного осадка, по которому идешь как по гибким иглам, смягчался еще больше четырьмя громадными шкурами белых медведей, четыре пасти разинуты, восемь хрустальных глаз смотрят друг на друга.
— Сбрасывай одежду! — сказала Сесиль Гудро, кинула ей переливчатый капот табачного оттенка и, раздевшись сама, облачилась в некое подобие бледно-голубого лоскутного халата в бурых пятнах там, где чернели прожженные дыры.
Бетка сняла с себя все в считаные секунды, а пока подворачивала рукава предложенного ей капота, с тревожным сердцем наблюдала краем глаза за Сесиль Гудро. Та уже устраивалась поудобнее — с такой легкостью, будто в комнате никого не было. Нагое тело Сесиль Гудро несло на себе отпечатки разорения, груди ее усохли, однако ноги сохранили божественную красоту и стройность. У нее было лицо птицы, похожей на кошку, а тело — кошки, похожей на птицу, нисколько при этом не на сову, как могло возникнуть искушение предположить. По сути, птичьего в Сесиль Гудро была исключительная хрупкость лодыжек, запястий, тощей зеленоватой шеи, малый объем ее крошечного черепа, в волосах, вившихся легкими отдельными локонами, гладкими и одинаковыми, как перья; а кошачье в ней заключалось в настойчивом зеленом взгляде и мужском цинизме заостренных зубов. Да и все остальное в ней было кошачье: текучие изгибистые движения, сосредоточенная кошачья истома праздности и даже мяуканье, ибо можно было сказать, что свои знаменитые остроты, краткие и осененные чувственными интонациями, она скорее мурлыкала, а не произносила.
— Нравится? — промурлыкала Сесиль Гудро, поводя головой кругом, так, будто с расстояния погладила весь атлас на стенах. — Мне плевать на декор, это слишком Поль Пуаре, но мне нравится его gaga11 и анахронистичность. Купила все целиком, с аукциона, вот как есть, у князя Ормини, она ему надоела до смерти, понимаешь? Но, вот увидишь, моя киса, как только привыкнешь, вся эта чрезмерная роскошь начнет, несмотря ни на что, казаться тебе очень подходящей для курения. Это не кролик, знаешь ли! Настоящая шиншилла, девочка моя. И сколько! — сказала Гудро, пиная мех голой птичьей ногой. — Ормини носа рукавом не вытирает, это уж точно! Видишь вон ту чашу, вроде супницы, для рвоты? Чистое золото!
Говоря все это, Сесиль Гудро выпрямилась и подтянула к себе лакированный столик с курительными принадлежностями так, чтобы он оказался на уровне ее груди. Бетка подошла и улеглась рядом, слегка прижимаясь к Сесиль. Та быстро и непринужденно обняла Бетку за шею, прижавшись лицом к ее лицу. Две пары их глаз сосредоточенно наблюдали за подготовительным ритуалом: Сесиль двумя руками по-деловому готовила им первую трубку. С виртуозностью китайского мандарина она скатала на кончике иглы крошечный шарик опия, нагрела, поднесла близко к огню, пока тот не затрещал, но как раз в тот миг, когда шарик готов был загореться, вынула его и принялась лепить, мять, играть с ним чувственно, будто это вещество столь же драгоценно, как то, что великие нарциссы извлекают из своих носов и ушей и помещают обратно с таким великим восторгом. Сесиль Гудро думала, очевидно, о том же — смеясь, она сказала Бетке:
— В общем, это почище будет, чем ковырять в носу, э? Вот так занятие! Взять бедняжку Ормини — он курит, как благословенный, а сам устал от этой атмосферы! Понимаешь ли, дитя мое, есть две разновидности курильщиков: те, кто курят, чтобы создать атмосферу для себя, и, стоит им добиться желаемого, она им прискучивает, и те, кто курит просто потому, что им прискучила атмосфера. Первые почти всегда эстеты, с легким недоумием, эдакие Ормини, а вторые — это я, настоящие, догматики, никакого жеманства. Но вот, видишь ли, как все занимательно: в итоге мы покупаем их атмосферу, готовой, со всем их жеманством и их возней. Пососи мне ухо, chérie, меня это пробуждает... чуть ниже — спасибо, девочка. Нажми на кнопку, сделай одолжение, — прямо под столом, погасим свет — да просто ногой. Вот! Так лучше, с маленьким пламенем, верно? И правда хорошо — лампада у иконы. Ормини наверняка гордился этим эффектом, бедный выродок! Тебе сколько лет?
— Как хорошо здесь! — вздохнула Бетка.
— Ну же, ты меня слушаешь? Тебе, должно быть, двадцать?
— Хуже, — рассмеялась Бетка. — Восемнадцать!
— Плохо дело! Так я и думала — глупый возраст! Вот, сокровище мое, вдохни этот аромат, — продолжила Сесиль Гудро, прикладывая трубку к губам Бетки. — Однажды ты еще скажешь спасибо старухе Гудро за то, что обучила тебя курению этой мерзости. Ты создана для нее — довольно лишь взгляда на тебя! Твое тоскующее лицо, и этот большой чувственный рот. Разве не видишь — они не подходят друг другу! И лишь хорошая порция опия может привести их к согласию. У меня был опыт. Я могу высмотреть будущего курильщика в толпе на корриде. Напомни мне поведать тебе историю юного Ортиса, которого я подобрала в Мадриде. Сегодня я не вещаю, понимаешь? Просто говорю, что в голову приходит. Но впереди у нас несколько лет, и ты услышишь от твоей Сесиль немало занятного. Могу дать тебе любой литературный привкус, по желанию, Марселя Пруста, например, — настоящего, живого, а не как у него. Могу немного Лотреамона, но для этого мне нужно фортепиано. Его этому месту недостает, как считаешь?
Бетка только что докурила трубку — с жадностью кормящегося младенца. Она уже начала извлекать удовольствие из разочарования от Вероники и погрузилась в грезы, в которых та была «поражена» новой разгульной жизнью Бетки, и эта жизнь уже показалась ей наделенной исключительным достоинством превыше всего, что ей было известно.
— Лишь у некоторых греховодников есть определенная честность и прямота, — заключила она, совершенно покоренная неотразимой персоной Сесиль Гудро. — Я ничего не чувствую, никакого действия, — продолжила Бетка, мягко онемелая, принимая от Сесиль предложенную третью трубку.
— Эта сильнее, беспримесный опий, но ты все равно ничего не почувствуешь — опий не производит никакого действия, но умеет кое-что поважнее: он отменяет власть мерзости этого мира над тобой. В твоем возрасте люди верят либо в то, что могут изгнать бессчастье, либо что могут изобрести искусственную жизнь. Нет искусственного Рая, есть только способ превратить эту тонкую студенистую боль — тоску — во что-то приятное. Все в порядке? Себе сейчас тоже сделаю.
— Как здесь хорошо! — вздохнула Бетка, берясь за пятую трубку.
— Можешь жить здесь, сколько хочешь. Всегда есть немного карманных денег — угадай, где? Под золотой супницей, видишь ли.
Сесиль приподняла это вместилище, покоившееся на большом ящике, тоже золотом — приз за игру в поло князя Ормини, его крышку испещряли гравированные автографы. Гудро открыла ящик и помешала рукой несколько скаток банкнот, а среди них оказался слоник из слоновой кости, разбитый, привязанный к очень грязной красной ленте.
— Можешь брать отсюда, что хочешь, не спрашивая, моя девочка. Что с тобой, chérie?
— Не знаю. Вдруг опять чувствую эту ужасную тоску, — сказала Бетка, глубоко вздыхая, прижимая мокрую от холодного пота ладонь ко лбу. Это Вероника, подумала она: хорошего понемножку — ах, не приходила бы мысль о ней, чтобы терзать меня горем!
— Я так и подумала, — пробормотала Сесиль Гудро, поднося ей золотое вместилище, — давай, моя девочка! Это все из-за пойла, которое ты приняла у Соланж де Кледа. Опий очищает.
Бетку начало рвать.
— Давай, девочка моя! Держу тебя, chérie. Я здесь, chérie, — приговаривая, она нежно прижала обе маленькие руки, вечно чуть сжатые, как птичьи когти, к Беткиному лбу. — Подожди секунду, я дам тебе чистое полотенце, спрыснутое эфиром. — Сесиль немедленно вернулась с золотой чашей...
К концу третьего часа Бетка пробормотала:
— Кажется, я заснула.
— Еще как! Уже полпятого утра. Идет дождь. А я никогда не сплю! Все еще хочется рвать?
— Немного, — сказала Бетка. — Я схожу, не хлопочи!
И она ушла, совершенно ошалевшая, и закрылась в ванной, полностью одетой в черный мрамор. «Вот так жизнь собачья! Чудесно!» — подумала Бетка в последних спазмах — чтобы уже наверняка подольше оставить желудок в покое.
Сесиль Гудро, когда Бетка вернулась, подала ей свежую трубку.
— Вот еще одна, готовая, делала для себя. Хороша! Надо научить тебя делать их: я не всегда буду рядом... Ты заметила чудный зеленый мох, что покрывает фасад дома? Да нет, ты не могла его заметить — когда мы приехали, уже почти стемнело. Я тебе покажу, фасадная стена почти вся покрыта совершенно чудесным мхом, зловеще зеленым, — сказала Сесиль Гудро, странно улыбаясь, и продолжила тревожащим тоном: — Когда-то я его любила! И в дни вроде сегодняшнего представляла, как с него капает дождь. А потом виденье, как он пронимает между трубами, лишь усилило смутное удовольствие гнездиться еще глубже среди подушек. Но на прошлой неделе этот чертов мох произвел на меня очень странное действие, и ведь идиотизм — насколько такая дурацкая вещь может стать такой мучительной... и все же этот чудовищный мох так красив, если посмотреть на него с близи! Он как очень тонкие волосы, а на кончиках у них что-то похожее на цветочки, такие маленькие желтые крестики!..
Бетка слушала все это вполуха. Застыв, она словно плавала над беззвездным маслянистым болотом первой своей опийной ночи, а на его черном горизонте висел, колыхаясь, как полузатонувший фитиль лампады ее нечистой совести, сплавленный в единое пламя сожаления жестокий взгляд Вероники.
— Неверный друг! Вот увидишь! Увидишь! — все укоряла ее Бетка еле слышным шепотом, пока не понимая, в чем состоит ее смутная угроза. Она уже долго смотрела на умирающий свет лампады и говорила себе, пытаясь сыграть на собственном испуге: — Вот было бы страшно, если б на месте иконы болталось лицо Вероники! — Но страх в ту ночь никак не занимал места в пристанище ее духа — напротив, вместо лающей своры взбудораженных гончих ее тайной обиды на Веронику и вместо ужасов, какие хотелось бы ей пробудить в своей душе, она чувствовала одно лишь бесконечное неопределенное счастье, какого ей никогда не доводилось переживать ранее, и она готова была плакать от радости. Сесиль Гудро, с видом одержимой держась обеими руками за догоревшую трубку, бормотала вполголоса, будто перебирая четки своих мучений:
— Этот ужасный зеленый! Этот кошмарный мох!.. Но при этом забавный... Ничего такого же — откуда взялась эта фобия... Гуляла, настроение ниже некуда, и тут — бац! — оказалась у стены кладбища Монмартр, промоченной влагой, та показалась мне омерзительной, и стену эту покрывал в точности такой же мох, как и у меня на фасаде... вот и всё... да, был еще сон, что-то там про гроб из светлого каштана, и потом... а потом карты не сложившиеся, и все остальное, все остальное. Ормини стоило заподозрить. Я вспомнила тот день, когда князь обратил мое внимание на этот клятый мох, ткнул в него кончиком эбеновой трости и, смеясь, стиснув желтые зубы, сказал: «Он очень сырой, что верно, то верно, однако внутрь не проникает. Внутри сухо и идеально для хранения людей вроде нас... забальзамированных!» Господи, какое мрачное созданье этот Ормини! Боже мой! Этот мох, каким он может стать липким — как мысль, как постоянный цвет ночи. Зеленый! Как же не выношу я тебя, зеленый! Цвет демона.
Бетка, более не прислушиваясь к этим перемежающимся стенаньям, терла одной ступней о другую. «Лишь бы только оно не кончалось! Вот уж лампада того и гляди погаснет, — думала она, — а я еще совсем не сонная».
— Перестань! — сказала она, обвивая рукой шею Сесиль и раскачивая ее голову, словно пытаясь вытрясти из нее навязчивую мысль. Сесиль послушно отдалась этому, и стоило ее маленькой голове устроиться в теплом гнезде под мышкой у Бетки, она сказала ей с грустью, у коей, казалось, нет ни начала, ни конца:
— Ты же очень разочаруешься в твоей Сесиль Гудро? Такая циническая — и совершенно расстроилась из-за пустяка вроде комка свежего мха. Странно, э?
Бетка, слышавшая все это время тихие неторопливые шаги туда и сюда по коридору, а теперь приближавшиеся к ванной, повернулась к двери. Высокий скелет, облаченный в черную шелковую пижаму с высоким тугим воротником в русском стиле, глянул на нее, словно не решаясь приблизиться. То была графиня Михаковская, жившая с Сесиль в отдельной комнате-лазарете. Бетку в ее опьяненном состоянии нисколько не ошарашило это присутствие, и она дружеским жестом поманила ее прилечь рядом с собой, по другую сторону от Сесиль. Михаковская покачала головой, отказываясь, но бесконечно мягко, подошла к Бетке на пару шагов, будто собираясь объясниться. Затем, опершись коленом о диван, она руками попыталась привлечь внимание к своей левой груди и сказала, сильно артикулируя, но столь стерто, что ее было едва слышно:
— Мне нельзя — операция, о-о-операция.
Бетка попыталась разобрать слова по движению графининых губ, но не смогла.
— Ей только что левую грудь прооперировали, рак, — объяснила Сесиль Гудро, — всё удалили, а еще у нее туберкулез горла — настоящий ангел!
Бетка одарила графиню долгой улыбкой, Михаковская встала — с некой детской гордостью за то, что ее наконец поняли и восхитились ею.
— Не обращай на нее никакого внимания, — сказала Сесиль, — она никого не беспокоит. Чисто голубка — не говорит, а воркует, как голубка, и, как голубка же, имеет всего одну грудь... чуть кособокую, это уж точно! — воскликнула Сесиль Гудро, словно вдруг вернулась к жизни ее жажда болтать. — Понимаешь, дитя мое, между мной и графиней никогда ничего не было. — Она поднесла к губам указательный и большой пальцы, сложив их крестиком, поцеловала их и поклялась. — Я ее держу тут исключительно по доброте. Она бывшая любовница князя Ормини, он обустроил эту квартиру, чтобы здесь с ней курить, дом более-менее принадлежал ей, понимаешь? Когда я купила дом — оставила себе и любовницу князя, она входила в сделку, видишь ли; к такому вот дому графиня как бы прилагается. Я вот недавно вытрезвила ее и отправила на операцию (за деньги Ормини, разумеется, только этого не хватало!). Сейчас с ней все отлично, говорит она мало, но и раньше много не говорила, бедняжка; она счастлива, возится со всякой ерундой — особенно со своей иконой. Смотри! Смотри!
Графиня Михаковская встала на диван и подливала масла в ночник, затем слезла на пол, забрала золотую чашу и исчезла.
— Знаешь, она такая чистюля — хочет, чтоб все блестело. Видала ли ты что-нибудь аристократичнее этого скелета?
Время набросило розовато-лиловую вуаль бесшабашности на полярную ночь, озаренную северным сиянием опия, и Бетка почувствовала себя еле живущей, скорчившейся в царственной эскимосской лачуге собственного греха, в самом сердце сумерек своей зимы, без света и без холода. Она курила, ее рвало, она глотала апельсиновый сок, ее вновь тошнило, и это любопытное занятье совсем не казалось ей экзотическим, а, напротив, самым естественным из всех. Как ей это раньше в голову не приходило? Так прожила она три дня и три ночи подряд — в почти полном отсутствии восприятия времени. Она смутно помнила, как Сесиль Гудро несколько раз уходила из дома и возвращалась, но не знала, когда и как.
Вот Бетка проснулась. Долго потягивалась, и ее раскинутые руки терлись по шиншилловому меху, на котором она лежала, словно впервые обнаружив, в какой роскоши она живет, при этом едва воспринимая ее. Прошло несколько мгновений, за которые она с изумлением не почувствовала даже и легчайших следов той виноватости, что вцеплялась в нее с каждым пробуждением, Бетка лениво села и оперлась спиной, чуть затекшей от долгой неподвижности в одной позе, на тяжелую подушку, отделанную крошечными серебряными бусинами, они приятно покалывали. И тут она почувствовала пустоту в желудке, поближе к спине, по которой кругами носились мурашки.
— Я голодна, как медведь, — сказала она себе, зевая и привычно оттягивая челюсть — в подражание льву с эмблемы «Метро-Голдуин-Майер».
Похоже, день подходил к концу, судя по оранжевому лучу закатного солнца, что прорезался в щели между длинными сдвинутыми шторами и нарисовал пурпурную диагональ на гранате ковра, взобрался на соседний диван и чуть робко потек по желтому атласу стены. Лежа ближе к Бетке на том диване, мирно спала графиня Михаковская, рот полуоткрыт, и тонкая линия солнечного света пролегла через ее щеку, и золотой зуб ее сверкал зловещим кадмиевым огнем. По тишине, царившей в доме, Бетка поняла, что Сесиль Гудро явно ушла. Не меняя положения тела, она вытянула ногу, чтобы чуть приоткрыть портьеры и получше рассмотреть лицо графини, которое теперь все больше озарялось, покуда все не пропиталось этим неясным оттенком, что временами казался пурпурным. Та не проснулась, но потянулась рукой к той груди, которую не ампутировали. Тогда Бетка осторожно отпустила штору, оставив ее открытой лишь настолько, чтобы можно было поглядывать через оконное стекло на солнце — громадное, глубокого матового красного цвета и чуть неровно круглое, как неуклюжие очертанья и густо нанесенный цвет поруганных кровоточащих гостий, с таким благоговением запечатленных второстепенными мастерами Сиенской школы. Лучи этого рокового солнца лили свет столь материально багряный и плотный, что, казалось, это не свет, а густая жидкость сочится и растекается по всему вокруг с царственной, чарующей порочностью. Вытянув ногу из-под ночной сорочки, Бетка смотрела, как безмятежный поток света взбирается вверх по бедру, и оно от этого — словно пропитано красной кровью, которой медливший луч передавал то влажное, будто бы липкое тепло, столь свойственное... Она потрогала его пальцем: это и была кровь.
— Только этого не хватало! — сказала она себе, улеглась обратно и полностью зашторила окно ступней. — Через пять минут приберу себя и пойду на улицу.
Ей хотелось насладиться еще несколькими мгновениями темноты. Перед ее закрытыми глазами залитая пурпуром Сена исчезла под далеким мостом Инвалидов. А потом она увидела толпу, заполонявшую бульвар Монмартр, в эти первые теплые сумерки раннего лета, потом опять реку — на сей раз в своей деревне. Ее мать била Володю, ее младшего брата, в наказание за то, что он удрал купаться, и каждый раз, когда он пытался выбраться на берег, она спихивала его назад черным веслом, била в грудь, в лицо, и он падал обратно в реку. Наконец Володя перестал двигаться, его косматую ивового оттенка голову клонила бегущая вода... и вдруг стало видно, как убегает прочь завиток белой пены — такой белой! — чуть подкрашенной розовым, будто кто-то сплюнул зубную пасту. Это жестокое воспоминание Бетки оказалось таким свежим, и столько в нем было новорожденной хрупкости деревенского края с его бледным вечерним небом мая, и она, глубоко вдохнув разреженный дух в комнате, ароматный от сладкого безжизненного запаха опия, наполняла легкие чистым воздухом весны ее проснувшейся страсти.
Бетка обнаружила, что сидит перед туалетным столиком в ванной, но не помнила, как тут очутилась. Ванная была отделана, включая пол и потолок, огромными квадратами черного мрамора. Все предметы, даже самые мелкие детали, — из золота. На туалетном столике все располагалось в идеальном порядке и симметрии, в котором чувствовалось незримое присутствие старательного, дотошного и маниакального внимания графини Михаковской. Удлиненные флаконы, все с одинаковым узором, размещались на одинаковом расстоянии, рядами, параллельными зеркалу, по размеру — от великанских с солями для ванны и, постепенно уменьшаясь, до разнообразных духов и далее, до крошечных склянок редких мазей, и последних, не больше игральной кости, замерших, но бдящих, как наименьшая из русских матрешек. Эти ряды флаконов были организованы в шахматном порядке, по одному и тому же принципу уменьшающихся предметов. Бетка, бледная лицом, сидела недвижимо, чуть откинув голову, руками она бесцельно поглаживала черный мрамор, на котором драгоценный металл каждой вещи имел продолжение в виде длинных, несколько матовых трубок его отражения. Приглушенная музыка мягко выплывала из комнаты графини, и легко было представить, что вместо девушки у туалетного столика Бетка превращается в святую Цецилию, играющую на золотом органе, сидя на облаке, — такой она себя чувствовала ослабевшей, такой бесплотной, словно возносимая отсутствием веса, какое придавала ей бессознательность всех ее движений. Возникло занятное ощущение, прежде не ведомое: она осознавала результат своих действий лишь через несколько секунд после того, как производила их. Бетка вдруг почувствовала, как ее лоб обнимает снежный холод, который всего миг назад был теплом, она воздела ко лбу руку и обнаружила, что другая ее рука уже промокает ей виски носовым платком, пропитанным эфиром. Далее она заметила, не понимая, что́ это, завиток волос у себя в горсти — своих волос, потом увидела золотые ножницы у себя в другой руке и сказала со слабым смешком:
— Ну и глупая!
Затем она высоко подбросила ножницы. Они описали широкую дугу и упали в заполненную ванну. Бетка встала и с изумлением посмотрела, как блестят они на дне, под прозрачной водой, в которой сновали постоянно менявшиеся тени от радужных потеков еловой эссенции, медленно растворяясь причудливыми фигурами.
— Ну вот что, — сказала Бетка себе, — не буду я тут стоять и глазеть на это всю жизнь! Давайте по порядку. Метод Майера! Метод Майера!12 — воскликнула она, подражая слабым голосом безжалостному тону матери, которая показалась вдруг бесконечно далекой.
Затем она вернулась в курительную комнату, взяла несколько сотен франков из «призового ящика» князя Ормини, уселась за громадный венецианский стол, инкрустированный перламутром, стоявший у главной стены в гостиной, и написала на конверте: «Мадемуазель Веронике Стивенз, гостиница «Риц». И далее, на карточке, плотной и гладко-белой, как гардения:
Chérie amie13, очень жаль, что мы не повидались у Соланж де Кледа на днях. Какое-то время мне будет трудно с тобой встречаться. Я нашла счастье, на какое и не надеялась. И я его не упущу. Спасибо еще раз.
Преданная тебе,
Бетка.
Она перечитала записку, добавила маленькие восклицательные знаки, обрамляя слово «счастье». Вложила карточку в конверт, а также квитанцию на телеграмму, обошедшуюся в сорок пять франков, пятидесятифранковую купюру и, наконец, прядь своих волос. Увлажнила клеевую кромку языком и, ощущая пальцами бугристость тиснения, глянула на него, прежде чем заклеить конверт, словно проверяя.
— Да, Картье! — сказала она, решительно запечатывая послание.
Покончив с первым письмом, Бетка взяла второй конверт, помедлила от смущения, ибо не помнила его имени — а может, никогда его и не знала. «Отнесу ему сама». И изобразила, в телеграфном стиле, заглавными буквами, не подписываясь: «НАКОНЕЦ РЕШИВ ЧТО ИМЕЮ ПРАВО ДЕЛАТЬ ЧТО УГОДНО ПОЖАЛУЙСТА БУДУ ЖДАТЬ ВАС СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ В ПОЛНОЧЬ В LA COUPOLE14». Вложив в конверт остатки отстриженной пряди, она заклеила и этот конверт.
— А теперь пойдем-ка, — сказала она про себя, готовая к выходу, но только собралась она открыть дверь, как в отражении на дверной ручке всплыло воспоминание о золотых ножницах на дне ванны, и она тут же подумала: «Сесиль может пораниться, входя в воду». Она вернулась, чтобы убрать ножницы, но, дойдя до ванной, обнаружила графиню Михаковскую — та уже опустила руку в воду. Бетка застала ее врасплох, и графиня на миг замерла с ножницами в руке, словно испугавшись. Бетка не смогла устоять от желания обнять ее, подошла и поцеловала. Бедняжка вопреки всему по-прежнему оставалась такой красавицей! Михаковская торопливо отошла и присела за туалетный столик, и Бетка, уходя, подумала, что графиня попыталась скрыть невольную слабость и слезы, пудря лицо, сжав губы.
Бетка прошла несколько шагов по улице и внезапно остановилась.
— Я забыла о главном! — Она приложила руку к сердцу, нащупала твердый предмет. — Нет, всё на месте! — сказала она успокоенно и извлекла из кармана белой льняной блузы почти мужского кроя, вроде тех, какие всегда надевала Сесиль, маленькую эмалевую шкатулку Фаберже, завернутую в шелковый носовой платок. Сесиль сделала ей такой подарок. «Когда все и впрямь плохо, просто понюхай чуточку вот этого», — наставляла она Бетку. В шкатулке был ни много ни мало героин. Бетка улыбнулась этому слову: «Дельное название», — подумала она.
Положила бесценную коробочку в тот же карман, закрыв крышку с такой силой, что сломала ноготь. Острыми щипчиками зубов она выровняла его, мелкими яростными укусами отделяя идеальные кусочки-полумесяцы и сплевывала их в очень бледное болезненное небо, где медлили последние клочья кровавых облаков. Затем пошла быстрее, сдерживая все движения, наслаждаясь потрескиванием всех суставов, желая почувствовать боль удовольствия такой прогулки; мысы ее туфель пинали камешек, оказавшийся на пути, живыми детскими ударами ног без чулок. Она глубоко дышала, воображая далекое сельское сено, и чувствовала, как поднимается к ней влажный и чуть удушающий запах недавно политых тротуаров. Она пожалела, что не вышла на улицу раньше, когда садилось солнце, чтобы ощутить его кровяное тепло и как медный свет ее волос возжигает ей мозг. «Скорей! Скорей!» Она желала прежде всего избавиться от обоих конвертов, от них чесались руки, доставить их, а потом, покончив с этим, быть впервые в жизни не связанной ничем, вольной делать что захочется, чего бы ни захотелось.
Добравшись до набережной Ювелиров, к дому, где жила, Бетка взбежала по лестнице, задыхаясь, не останавливаясь, чтобы забрать почту у консьержки, у которой в любом случае никого не было, и ей это доставило такое удовольствие, что она содрогнулась, но холодно ей не было. Не останавливаясь и у двери своей квартиры, она добралась до предпоследнего этажа. Он был дома. Полоска электрического света из-под двери знаменовало его присутствие. Бетка торопливо подсунула конверт и помчалась вниз. Удача сопутствовала ей — место консьержки по-прежнему пустовало. Ибо ничто не было бы сейчас столь болезненно, как налететь на знакомого и быть вынужденной «уделить время».
Она понеслась к «Рицу», но скоро задохнулась настолько, что решила взять такси. Физическая измотанность смешалась с жестоким страхом встречи с Вероникой, даже совершенно случайной, в тот самый миг, когда Бетка войдет в гостиницу, чтобы оставить свою записку. Но ей все удалось с такой молниеносной скоростью, что портье, увидев упавший к нему на стойку конверт, наверняка решил, что его принес призрак.
Бетка ушла из «Рица» пешком и направилась, не разбирая дороги, к набережным. Двигаясь вдоль Сены, она встретила крошечную старушку, не больше тюленя с поднятой головой. Ее очертания были столь остры и решительны, что напоминали солонку, а кончик носа и щеки на бледном, подтянутом лице, так красны, что походили на три глянцевитые вишни. Она и продавала вишни, и Бетка, купив у нее два рога изобилия, уселась неподалеку на скамью, да так легко и изящно, что не спугнула ни одного из воробьев, что-то клевавших на земле. Ее одолевала усталость, и, чтобы не кружилась голова, она закрыла глаза, сильно сжала веки и тут же увидела, как рвутся из глубины ее орбит на красном фоне огненные вишни, обращаются в желтые, а потом в черные и исчезают.
Бетке захотелось смеяться, но ее рот согласился лишь мирно улыбаться, а маленький скошенный нос шевельнулся: в своем воображении она упивалась действием, какое произведут доставленные ею письма, и на миг представила округлый лоб Вероники, склоненный над ее посланием, два крупных локона светлых волос тяжело падают с обеих сторон ее головы, почти целиком скрывая лицо. Затем она увидела, как авиатор читает предназначенное ему, быть может, смеется в тишине этой легкой нежданной победе. Она по-прежнему не знала его имени, но вспомнила прозвище — «барную фамилию», так сказать — Баба; под ней он и был известен, прославлен и восхвален в барах Елисейских Полей. Помимо этого, она о нем не знала ничего, если не считать его участия в Гражданской войне в Испании, того, что был он высок и ее к нему влекло... а также и того, что жил он в одном с ней доме, двумя этажами выше ее студии.
Баба жил там из-за мадам Менар д'Орьян, шикарно занимавшей первые два этажа и жившей в них одна — в окружении троих-четверых слуг и старой девы горничной, которую ей удалось вытащить из монастыря. Мадам Менар д'Орьян была для своего возраста юна и свежа, а лет ей было под шестьдесят, и она всегда одевалась в пену черного и белого кружева. Прекрасных манер, уравновешенная и эрудированная, она пророчила подлинный культ всему, что близко или отдаленно граничило с революционными псевдофилософиями последних лет. Хрусталь и изящные серебряные украшения ее стола частенько окружал престиж политических эмигрантов, искавших в Париже убежища или просто оказавшихся в городе по случаю, и накрахмаленные вышитые свидетели в виде салфеток традиционно служили подушками для рук — либо слишком крупных, либо слишком маленьких, кои, судя по сомнительному цвету ногтей, являли ярь-медянку моральной патины прямых действий и противозаконности.
Так, квартира мадам Менар д'Орьян повидала целую череду полулегендарных существ вроде «красной жрицы с седыми волосами» всея Германии — Клары Цеткин, «кометы без визы» Льва Троцкого или каталонского анархиста Дуррути, называемого последователями «львиным сердцем». Ныне, после начала испанской Гражданской войны, дом ее стал еще богаче на собрания странных образчиков мужчин громко вещавших, прекрасно выбритых, но с синим отливом на подбородках, одетых в весьма начищенные бело-желтые туфли со сложными тиснением и украшениями, вышагивавших по бульвару Сен-Жермен так, будто по ramblas15 Барселоны, не забывая при этом о желтой зубочистке, пришпиленной к их шафранного цвета зубам.
В гуще всех этих масляных, мучительных, довольно примитивных и чрезвычайно желчных латинян кто мог быть контрастнее нордической красоты Бабы! Он, американского происхождения, двадцати двух лет, не старше, был самым юным протеже мадам Менар д'Орьян, коя с исключительно материнской заботой обеспечила ему небольшую квартирку на шестом этаже — там он и останавливался во время своих кратких появлений в Париже. Баба имел утонченные манеры и любил роскошь. Малейшие его жесты несли отпечаток эдакого претенциозного франтовства — тянувшегося за ним наследия времен его отрочества, почти целиком проведенного в Лондоне в полулитературных, полупьяных кругах столицы. Его решение отправиться воевать в Испанию на стороне лоялистов ошарашило его знакомых-скептиков, а ближайшие друзья упрекнули его в снобизме. И тем не менее, вопреки любому производимому впечатлению, ничто не могло отнять у Бабы нерушимого целомудрия глубинных достоинств его натуры. Светловласый, спокойный, он располагал невидимостью, свойственной героям, — о его задумчивом молчании люди говорили: «Как много утонченного он не говорит». Его присутствия почти не замечали, но стоило ему уйти, как возникшая пустота подавляла все сердца, что были рядом. И вот тогда-то каждый понимал, что это за стихийная, глубинная сила, пусть и хрупкая и замаскированная изысканностью, создававшая неотразимо покоряющее притяжение его личности, уже сопротивлявшейся оппортунизму, что разрушал основу большинства революционных движений. Он сделал своим девизом слова Людовика XIII: «Меня можно сломать, но не согнуть».
Как Бетка познакомилась с Бабой?
В первый раз на лестнице — они часто встречались, приветствовали друг друга, — потом...
Добравшись в своих раздумьях до этой точки, Бетка принялась воображать в мельчайших подробностях сцену их первого и единственного рандеву. Все это время ее полузакрытые глаза наблюдали только за беспрестанным движением многочисленных воробьев, клевавших у ее ног. Это однообразное постоянно переменчивое зрелище обратилось в причудливую игру теней и света, появляющихся и исчезающих на киноэкране, когда смотришь фильм в полудреме и ум не может уловить, что́ оно, вот это белое пятно: остановился ли автомобиль или это белая дверь захлопнулась. Постепенно между все более смутным и туманным внешним зрением Бетки и внутренним кинозалом ее все более точных воспоминаний установилась своего рода синхронная соотнесенность, помогавшая ей, так сказать, представлять лучше все то, о чем она думала, — например, из толпы воробьев, внезапно собравшихся вместе, оформилась дверь, обрамленная рамой, и эту дверь открыла консьержка. Затем Бетка увидела, как входит угольщик, несет мешок угля на голове, наклоняется, складывает его у двери. Именно в этот миг она обнаружила присутствие Бабы, проскочившего к себе, воспользовавшись явлением угольщика, а тот почти тут же ушел, не дожидаясь чаевых.
Баба остался стоять на месте, неподвижный, и внимательно смотрел на нее, пока Бетка наконец не спросила его дружески:
— Отчего вы на меня так смотрите? Я смущаюсь!
Баба улыбнулся — тем же удивительным манером, какой так поразил ее в Веронике, и тут-то она и поняла: это жесткость.
— Если вы меня отвергнете, я вас стану презирать, — сказал Баба, непринужденно усаживаясь верхом на мешок с углем и сознательно стараясь изображать как можно большую напыщенность, продолжил: — Рохлям обычно трудно выдерживать презрение красавцев... С другой стороны, если примете... Я не могу обещать вам немедленной бурной страсти... но могу стать очень нежным, очень «мило» приручаемым... — Говоря все это, он взял на руки маленького белого котика Бетки, который, когда Баба его отпустил, принялся карабкаться к нему опять, зачарованный неподвижностью взгляда его сапфировых запонок.
— Ну-ка, — сказала Бетка с веселым нетерпением, — к чему же вы клоните?
— Я посчитал: вы мне дадите двадцать пять франков... на испанских лоялистов. Получите квитанцию, с печатью комитета.
Проговорив это, Баба столь же непринужденно подошел к столу, за которым Бетка завтракала, и при помощи котенка — тот замяукал и напряг хвостик — смел хлебные крошки. Затем открыл бухгалтерскую книгу, достал металлическую коробку с чернильной подушечкой, а из нагрудного кармана вытащил печать, прижал ее к подушечке и замер в ожидании.
— Ну, — ответила Бетка, — свои двадцать пять франков вы получите, а вот от занятий любовью я, пожалуй, откажусь, хотя считаю вас очень красивым, и вы, наверное, в этом деле хороши... Откуда вы узнали, что я антифашистка?
— Я каждое утро тщательно проверяю вашу почту у консьержки, — ответил Баба с большой естественностью.
Бетка ощутила порыв к негодованию, но смогла лишь рассмеяться — до того фатоватым был тон, с каким Баба продолжил предыдущую фразу, словно пытаясь оправдаться:
— Видите ли, я привез из Лондона одну очаровательную очень английскую черту: принимать на себя право делать все, что заблагорассудится! — А затем, подойдя к Бетке, он заключил ее в объятья. — Будьте славной девочкой и, если однажды вечером заскучаете до смерти, можете сунуть мне записку под дверь на шестом этаже. У меня нет телефона, а любопытность консьержки мне не нравится... Я вас поведу, куда захотите, — хоть на идеологические беседы в Лес, хоть на жеманные глупости с шампанским, а может, на что-нибудь в стиле «бедный товарищ» — в сомнительно чистые двенадцатифранковые номера, где сделаем вид, что каждый платит за себя.
С того утра и их первой встречи Бетка его больше не видела. Преследуемая повседневными заботами, она и времени даже не нашла подумать о нем, если не считать того, что ее котенок напоминал ей всякий раз, когда прыгал сквозь яркое пятно света за мухой или повторял те движения сладострастия, с которыми он вцеплялся когтями в запонки Бабы. Тогда она говорила себе, что он явно был готов обожать эту ангельскую кошечку!
Сейчас Бетка чувствовала восхитительную прикованность к ею же подстроенному рандеву: в полночь в баре «Купол». И эта все еще далекая полночь уже начала светиться, ибо ее желание, торя себе путь в темноте неведомой гостиничной комнаты, уже разместило крохотные часики на мраморной крышке послеполуночного столика... Скоро стрелки покажут час! И тогда маленькой цифры «один», едва заметной, тоньше раскаленной блохи, хватит, чтобы в трепещущем воображении Бетки осветить одной вспышкой всю ее кровь агонией меда и фосфора. Кулек вишен, которые она съела только что, лишь возбудил в ней голод, и она подумала купить еще два, но ее поразило внезапным отвращением к тому, что она действительно съела что-то вещественное. Она с ужасом подумала, что, бывало, могла съесть стейк толщиной со словарь. В ее теперешнем состоянии для всего того, что она собиралась сделать, пост виделся ей особенно, чудесно благоприятным... И все же, в первом же приличном кафе она решила съесть мороженое. До рандеву оставалось еще шесть часов с четвертью. Она все пересчитывала и пересчитывала их: четверть восьмого, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Меж тем она собиралась извлечь все возможное из каждой секунды этого драгоценного зазора, этого промежутка свободного времени — он должен быть плотным и липким, как клей, сделанный из жидкого янтаря и затвердевшего семени кашалота.
И Бетка, встав со скамьи, с парой вишен, болтавшейся в зубах, повернула к западу и двинулась по дороге, что ведет ко плоти.
Она следовала за мутной рекой хорошенько забродившей человеческой плоти, что затапливала бульвар Монмартр в этот праздничный день в половине восьмого. Каждое созданье рядом располагало неотъемлемо приделанными к своей личине двумя ушами, двумя щеками, двумя руками... Никогда раньше не поражала ее эта двойственность анатомии существ. Всякий человек сейчас виделся ей, как те симметричные кровавые пятна, что оставляют насекомые, если давить их между страниц книги. Она и сама ощущала себя «всецело» дважды сдавленной, сокрушенной одушевленной и неодушевленной массой, с восторгом чувствовала у себя желание обезличивания в бурлящей толпе, лишенной отличий, красоты, возраста или пола. Не один взгляд — все взгляды, не два тела — все тела, все спазмы и стенанья разом. Бетка, легкая от своего поста, чувствовала, как, едва касаясь земли, следует за этой праздничной толпой, состоявшей, казалось ей, из суровых загадочных крестьян, втянутых в некое гротескное просительное шествие изможденных недовольных комков плоти, и каждый нес в левой руке мучительную, тяжкую стигму отрезанной правой руки — искупительный предмет, литургическое подношение. Она вообразила, как лавина фанатиков неумолимо движется все дальше по гранитной пустыне и на нее же бросится ниц. И все они пройдут ее, грешную Бетку, хрупкую и податливую, невозмутимо попирая ногами, удушая своей распутной массой, сокрушая ее, пока не получится окончательный древовидный деколь всех ее жизненных соков и лимф, кои вырвутся из стиснутых тканей ее слабого организма, и наконец, вслед за звериным ходом людей по ее искрошенному телу, солнечные лучи смогут изничтожить испарением последние жидкие останки ее нечистоты.
Бетка, влекомая и качаемая на ложе этих помпезных ребячливых мыслей, отчалила, так сказать, у входа в мюзик-холл, весь озаренный красным, расположенный у ворот Сен-Мартан. Она остановилась перед громадной фотографией, раскрашенной анилином, с тремя братьями Монтури, «красавцами-атлетами»: все трое под леопардовыми накидками и шлемами были наги, тела стройны, а мускулы — из стали, и лишь один, в центре, был чуть избыточно дороден. Посередине груди у него была татуировка головы сфинкса. Афиша объявляла «Двойное колесо фараона». Прерывистое тарахтение электрического звонка, настоятельно приглашавшего на постоянное представление, поклевывал, как игла швейной машинки, в носорожью шею безразличия толпы, что брела мимо, даже не осознавая этого звука.
Бетка вошла, уселась за столик в углу, дальнем от оркестра, и заказала стакан водки. Место было уродливо и претенциозно. Несколько танцующих пар возились тенями на полу. Представление еще не началось, немногие зрители сидели порознь и так далеко друг от друга и так сокрыто в незаметно освещенных углах лож, окружавших арену, что казалось, будто здесь почти пусто. Сифилитичные музыканты, одетые, как шелковые гаучо, взялись за аргентинское танго «Renacimiento»16, и первые же ноты этой мелодии вызвали в слабом организме Бетки чувственное состояние, близкое к опьянению, от которого возникли внезапные и неумолимые позывы заплакать. Чтобы слезы не полились, Бетка стиснула зубами вишневую косточку, что держала во рту последние полчаса, так сильно, что та треснула, а Бетка очень больно прикусила язык. Пошла кровь, немного, и Бетка сплюнула в шелковый платок, в который оборачивала золотую шкатулку. Пользуясь случаем, она вдохнула немало героина. Потом высыпала вишни из кулька в тарелку, немного поела и, опуская время от времени раненый язык в водку, смотрела на танцующих и постепенно дала себе расслабиться.
Желание плакать уступило острейшей лиричности — она позволила Бетке созерцать это обыденное представление как напоенное сверхромантическим смыслом, и, пытаясь скорбеть по своей сломанной судьбе, девушка сравнивала переменчивость своей пропащей жизни с постоянством некоторых легкомысленных песенок, липнувших к шатким стенам эпохи, как плющ... «Ренасимьенто»... Она слышала это танго в Румынии... потом в Милане, в бурные времена, перед мартом в Риме... В Барселоне, вечером общей забастовки. И вот, глядя на пары, туда и сюда сновавшие перед ней в танго, Бетка сказала себе, что, как бы ни сложились обстоятельства, случится ли война, мор, империалистические победы или позорные поражения страны, в прибежище истории всегда существует — в полумраке вычурных и чуть пошловатых декораций — пара смертельно бледных танцоров танго, щека к щеке, в безлюбовном союзе тел, в бесстрастном возбуждении традиционных поз, в ритмическом нектаре ностальгии выражающих сгущенное отчаяние толп их времени простым презрительным сокращением надбровных дуг. Лишь красивые профессиональные пары тангеро плавными скольжениями и математическими остановками постигают, каково это — быть ведомыми и отмечать темпы, как в замедленной съемке, что в точности соответствуют ускоряющимся толчкам яростных сердечных мышц тех, кому суждено убить себя. Вот поэтому Бетка смотрела на танго в полной зачарованности, с гипнотической сосредоточенностью парализованной птицы, подчиненной томным и точным движениям змеи. Ибо желала она убить себя...
Музыка затихла, и Бетка уронила вишневую косточку в блестящую черную пепельницу. Косточка была чистенькой, слегка зеленоватой и в точности походила на маленькую голову графини Михаковской. Бетка теперь макала каждую следующую вишню, перед тем как съесть, в только что поданную водку. Вскоре пепельница вся заполнилась косточками. «Неопрятно!» — сказала Бетка про себя. Оглянувшись по сторонам, не смотрит ли кто, она сложила косточки в горсть, завернула в шелковый платок и, пользуясь оказией, открыла шкатулку, нюхнула героин и втягивала его, пока позволяло дыхание.
Занятая этими нехитрыми действиями, Бетка не заметила, как состоялся «выход» братьев Монтури. А когда подняла взгляд, поразилась, увидев посреди танцевального пространства озаренных всею грубостью рефлекторов троих братьев Монтури, спаянных вместе в представлении, кое они, похоже, развертывали взрывом одинокой трехконечной звезды из плоти, истекающей по́том и пульсирующей артериями. Звезда внезапно распалась, и три брата встали в ряд, на несколько секунд замерли, пыхтя в картинных позах, руки вскинуты в римском салюте. Все трое были обнажены, лишь условно прикрыты телесного цвета трусами, очень блестящими и так плотно облегавшими их тела, что вместо сокрытия они, напротив, подчеркивали бесстыдство их вида. Всякий раз, принимаясь за новое движение, пока сильнейший из троих вставал в жесткую позу, граничащую с каталептической, другие двое подходили ближе, раскачиваясь на ходу в такт приглушенным напевам простенькой мелодии, играемой оркестром, глаза их будто выискивали части братовой анатомии, к которой они собирались присоединить части своей. Затем на несколько секунд их стальные руки хватались за выбранные опорные точки — в порядке проверки их на прочность, тут же отпускали и взлетали в салюте, после чего братья приступали к выполнению фигуры. На контрасте с глубоким основным цветом отливающей пурпуром плоти заметны были бледно-желтые следы захватов. И именно по этим местам, все еще мертвенно-бледным, похлопывали несколько раз подряд руки двоих братьев Монтури, прежде чем вцепиться и стиснуть неумолимо, со всем трепещущим торжественным напряжением сокращенных мышц. В этот миг их похлопыванья отзвучивали тем же сладострастием, что и последовательные шлепки, примененные к трупу.
А фигуры пред обуянным мороком взором Бетки все продолжались. Вот наименьший из братьев Монтури, который нравился ей больше, улегся, затвердев, на полу, каждый мускул напряжен до предела, руки плотно прижаты к корпусу, стопы — в захвате бедер двух других братьев, вот он поднял себя, очень медленно, к апогею вертикальности, а те двое — торсы склеены воедино, выгнуты, головы откинуты назад, шейные вены вздуты так, что того и гляди лопнут — будто слились в единую уродливую расчетвертованную плоть.
С самого детства лелеяла Бетка золотую мечту — оказаться изничтоженной вместе с миром в космической катастрофе. Сколько раз впоследствии она представляла себя в таинстве «Белой смерти»17 — коллективной гибели в огне после общего наслаждения. Отвращенная и привлеченная тремя истекающими потом телами братьев Монтури, она почувствовала, что стиснута между бешеным головокружением и желанием броситься, зажмурившись, в самое сердце этого нутряного колеса из переплетенных стальных мышц трех атлетов, попасть между зубцами их движений, быть сокрушенной яростью их сокращений и перемолотой безумием ударов их костей в горячее и горящее тесто «Белой смерти».
Героин сделал взгляд Бетки смелым и ярким, и она вперяла его неотрывно в наименьшего из братьев. Последний, безошибочно заметив предпочтения Бетки, закинул леопардовую накидку на плечо, оставил середину зала, отошел в сторону и оперся о колонну, делая вид, что наблюдает за своими так называемыми братьями — ибо роднили их только леопардовые шкуры облачений. В этот миг появились двое лакеев — они втащили на середину два громадных серебряных колеса, между спицами у них пристегнуты были многие приспособления с шутихами и бенгальскими огнями. Наименьший из братьев Монтури, воспользовавшись зрительским напряжением в зале, созданным появлением этих двух примечательных колес, присел на край стула рядом с Беткой, якобы прикурить сигарету, и проговорил очень тихо и быстро, металлическим голосом:
— Меня зовут Марко, я свои номера закончил. Партнеры мои за двадцать минут исполнят свой трюк «Колесо фараона». Сбежим вместе?
Бетка не ответила, но встала и последовала за ним. Марко остановился у дверей в свою camerino18.
— Жди меня. Оденусь за пять минут!
Бетка, не слушаясь, пошла следом и сказала сухо:
— Я останусь здесь.
В этот миг ее слегка скрутило коликами, и она ощутила восторг: тут же вспомнила, как мать запрещала ей вишни, заявляя, что от них ей будет худо; но в сознании Бетки впервые в жизни эти съеденные вишни оказались без червячка раскаяния. Недовольный Марко медлил переодеваться в Беткином присутствии.
— Дурак! — крикнула она ему, охваченная внезапной яростью. — Еще минута — и ты мне станешь отвратителен.
— Ты меня только что хотела, — ответил Марко удивленно.
— Хочу и сейчас, — взорвалась Бетка, — но немедля! Закрой дверь! — Говоря это, она выхватила шкатулку, собираясь нюхнуть, и в разные стороны полетели лежавшие в платке вишневые косточки; они раскатились всюду по цементному полу. Марко решил, что она спятила, но им уже овладела отрава желанья.
— Это не только моя комната, — ответил он изменившимся голосом, готовый подчиняться. — ... Они сейчас придут переодеваться.
— Закрой дверь! Закрой дверь! — повторяла Бетка придушенным тоном, а сама уже начала расстегивать юбку.
Марко нажал на дверь, послышался жуткий треск; она осталась наполовину открытой — между деревом двери и щербатиной в цементе застряла вишневая косточка. Ничто не могло сдвинуть дверь. Марко бился об нее, как таран, но с каждым новым ударом косточка застревала все сильнее, а дверь, закрывшись всего на пару дюймов, теперь вросла в пол намертво и не двигалась ни туда, ни сюда.
— Кретин! Недоумок! — вопила Бетка в ярости. В это мгновенье сквозь разводы и волны стеклянной дверной панели оба заметили быстро приближавшиеся силуэты двух других братьев Монтури. Ни о чем не подозревая, они попытались открыть дверь, нажав бедрами, но та не поддалась. Тогда, втянув животы, чтобы как-то пролезть в щель между ней и косяком, братья с трудом просочились в комнату, один за другим, у обоих в каждой руке было по бутылке пива, подернутой морозной пленкой и ошметками соломы.
— Мы помешали? — спросил самый высокий брат Монтури, ставя бутылки на пол и потирая две длинные царапины поперек живота, оставленные дверью. Глянул на Бетку. — Простите, но нам больше негде одеться.
— Вы акробатка? — спросил второй брат.
Бетка не ответила. Она ждала с сигаретой во рту, когда Марко найдет спички.
— Она журналистка, — сказал Марко, уверенно прикуривая Бетке сигарету. — Хочет наших фотографий для газеты.
— Вот что нам нужно, — продолжил второй брат, — хорошенькую медновласую блондинку вроде вас — и «Колесо фараона» будет идеально! Мы тут можем хоть убиться, чтоб сделать интересный номер, хоть в тряпки измотаться, но не видать нам успеха без хорошенькой блондинки!
— Неплохая мысль, надо подумать, — сказала Бетка весело и дружелюбно. — У меня есть кое-какой опыт в танцах.
Она попыталась встать на цыпочки, но тут ее туфля поскользнулась на вишневой косточке, и она позволила себе упасть в объятья самого высокого брата, а тот поймал ее за талию и восторженно воскликнул:
— Смотрите! Никогда в жизни не видал я талии тоньше! — И в доказательство обхватил ее всю двумя руками — с тем же изяществом, с каким солдат берется за ружье, что бы взять «на караул». Удерживая, он осторожно ее поднимал, пока Бетка не достала до потолка. Она уже сменила гнев на милость и улыбалась весь путь наверх, не прекращая спокойно курить сигарету. И вот Монтури наклонил Бетку вперед, и та, напрягши все тело, развела ноги по сторонам братовой головы и раскрыла руки, словно изображая крылья самолета. В этот миг Бетка отчетливо услышала, как бурчит у нее живот, и, желая заглушить этот звук, расхохоталась, хрустально вскрикивая, ибо в этой позе руки Монтури неизбежно щекотали ее.
— Попробуем-ка номер с сиреной, — сказал Марко, опустился на одно колено на пол и изготовился ловить Бетку. Но Монтури ослушался — сделал два умопомрачительных поворота вокруг своей оси и уложил Бетку на диван. Ошеломленная Бетка вскинула бледную ладонь ко лбу, будто пытаясь уберечься от головокружения, а сама непринужденно положила другую руку на обнаженное плечо Марко, коленопреклоненного у ее ног. Бетка вспотела насквозь. Как же здесь жарко! И тут она сказала себе: «Еще три минуты отдохну и уйду». Однако уж чувствовала она, что члены ей не подвластны, прижаты к дивану похотливыми цепями тройного желания. Высочайший из братьев уже уселся рядом с ней, а третий еще стоял напротив, и все трое тупо таращились на нее, не мигая, как три пса, ожидающие увидеть, кому первому достанется мясо. И тогда лицо Бетки побледнело, маленький нос заострился в восковой прозрачности, свойственной мертвым, и, словно подчиняясь приказу, против которого воля ее была бессильна, медленно обвила она рукой шею самого высокого Монтури, подтянула головы братьев друг к другу, пока не сомкнулись они и не прижались мягко к ее груди, одну за другой скинула туфли.
— Закройте дверь! — сказала она бесцветно, еле слышно стоявшему перед ней.
Третий брат, враскачку, будто пьяный, добрался к двери и с невероятным усилием атлетических плеч, сотрясая дерево насквозь, до треска, заставил дверь наконец закрыться — в длинном решительном скрежете.
...Три тысячи косточек белой смерти... три тысячи тройных вишен... три тысячи тройных фараоновых колес... и две хрупких снежинки... в углубленьях ее щек!
Так Бетка почуяла приход ужасающего холода. Она шла в ночи, озаренной далекими разреженными огнями набережной Вольтера. Может, это голод, — но будет ли она еще когда-нибудь есть? Все ее замученные члены постепенно коченели, и некое подобие сонливости без желания сна овладело ею... легкое бремя зимы на веках, словно иней, осело на карнизе ее взгляда.
Ближе к верхнему концу готической улицы Сены Бетка пожертвовала пятьдесят франков нищему безногому калеке. Она склонилась и глянула на него с падшей улыбкой, от которой увял бы и свежайший цветок. Калека походил на благородный римский бюст измученного старого Эзопа и, как Эзоп, был горбат.
— Хочешь — можешь потрогать мой горб, — ухмыльнулся старик, — прочие трогают бесплатно.
Бетка прижала к горбу руку и почувствовала, как внутри бьется сердце. Пошла дальше, но вскоре замедлила шаг, осознав, что нищий ковыляет следом, таща себя по земле на руках. Бетка добавила походке распутности и каждый раз, останавливаясь, слышала близкое пыхтенье калеки — тот уже молил ее, пуская слюни:
— Забери деньги, если хочешь, но пойдем со мной. Дай отведу тебя к Папаше Франдинге. У меня на его барже угол. У меня и деньги припрятаны! Дай отведу тебя к Папаше Франдинге! У меня и деньги припрятаны!
Площадь Йены, время к полуночи. Съежившись у кованой решетки Люксембургского сада, Бетка плакала, сжимая всеми мускулами завернутую внутрь нижнюю губу, чтобы слезы лились непрерывным потоком.
— Все хорошее! Все хорошее! Все хорошее! Если только я с ним покончу!
Когда Баба в полночь увидел Бетку в баре «Купол», она уже настолько набралась наркотиками, что едва заметила его появление. Она принялась говорить так, будто они уже давно вместе.
— Ты больше от меня не уйдешь! Почему ты меня бросил одну? — медоточиво жаловалась Бетка. Уже некоторое время она сознательно преувеличивала свое состояние и вдруг представляла себя то своей кошечкой, то Сесиль Гудро, а то и обеими разом.
— Что с вами стряслось? Вы пьяны! — сказал Баба сурово.
— Ну разумеется, я пьяна — а не должна была? — спросила Бетка, растягивая слова, зловеще отделяя каждый слог. Вскочив, она бесцеремонно и драматично зарылась лицом в плечо Бабе, воскликнув полушепотом: — Прошу тебя, дорогой, уведи меня отсюда! Подальше от этого ужасного электрического света — куда-нибудь в темноту... где много листьев... хочу простыть! Попробуй, какая я холодная, — сказала Бетка, выйдя вместе с ним на улицу.
— Вы как лед, что вы делали? — спросил Баба, целуя ее в сжатые кулаки.
— Я играла... Играла... их было трое, — сказала Бетка, будто мучительно пытаясь вспомнить нечто приятное; улыбнулась и продолжила мечтательно: — Их было трое... Ты видел тройное «Колесо фараона»? Они все серебряные и загораются одновременно!
— Почему вы плачете? — спросил Баба, остановил ее и сжал ее щеки ладонями, словно требуя доверительности.
— Откуда мне знать? — ответила Бетка, вырываясь из его объятий и шагая дальше.
Они добрались до одинокой террасы кафе напротив башни Сен-Мишель, уселись; часы на башне пробили полпервого.
«В час», — сказала Бетка себе, чувствуя, как горло перехватывает тираническим давлением боли.
— Ну вот! То, что надо, — сказал Баба, когда они присели. — Резкий ледяной ветер — идеально, чтобы вы подхватили себе плеврит, а вот, к тому же, и листья! Много листьев! С вон той стеной в плюще тут скорее Оксфорд, чем Париж. Нравится вам атмосфера? — Говоря все это, Баба оторвал длинную плеть плюща и обвил ею дрожащие плечи Бетки, сидевшей на скрипучем скелете белого железного стула, уложив кулаки в самую середку мраморного столика. Баба свернул из еще одной плети венок и осторожно возложил его Бетке на голову, приговаривая: — А вот и идеальная прерафаэлитская корона — украсить ваши печали! — Он неверно произнес «прерафаэлитская» и рассмеялся. Бетка сбросила корону жалким жестом сжатого кулачка. — Я-то потерплю, я хорошо одет, — сказал Баба, усаживаясь и поднимая воротник пальто, — и, уверяю вас, — добавил он, — завтра уеду в Испанию без простуды... ну, может, подхвачу немного вашей весенней лихорадки, но для этого придется слегка царапнуть себя под дождем. Я столь же уязвим, сколь и вы!
— Ты разочарован, что я сегодня вечером в эдаком состоянии; ты меня осуждаешь, эх, — сказала Бетка обреченно.
— Разожмите кулак, — потребовал Баба, — что вы там стиснули? Не напрягайтесь вы так все время!
Бетка медленно раскрыла полную влажных вишневых косточек ладонь — они липли друг к другу; она уж и не помнила, как долго держит их.
— Гадко, верно? Тебе не противно? Я знаю, я похожа на сумасшедшую...
— А в другой руке? Что там? Разожмите другую!
— Нет! — сказала Бетка, стискивая кулак туже. — Эту не покажу!
Баба, не настаивая, принялся вытирать Бетке ладонь своим носовым платком.
— Вот — чисто! — сказал он, словно вооружаясь терпением.
Бетка положила руку Бабе на колено и ощутила углы костей, образующих его, маленьких и острых, сквозь тончайшую материю его брюк. И вот уж они, рука в руке, смотрели друг на друга в молчании, и Бетка впервые осознала в этой ласке беспредельные запасы нежности. Опустошенная и смятенная, вечно выхватывающая у жизни, снедаемой тревогами, уродливые лохмотья наслаждения, она вынуждена была прочувствовать пустоту вечности, разверзшейся пред ней, чтобы пережить наконец таинство страсти двух рук, сжимающих друг друга, и нагое тело каждого сустава каждого пальца неспешно меняло позу сотни раз, неустанно сплетаясь в бесконечных комбинациях, умащенное слезами, не ослабляя объятий ни на единый миг.
— Скажи мне, — повторила Бетка, — скажи мне, что осуждаешь меня... Но ты обещал мне все, ты позволил мне выбрать условия нашей встречи. Поклянись, что до рассвета не оставишь меня!
Баба, только что глянувший на часы башни Сен-Мишель, ответил:
— Останусь с тобой до половины восьмого. Мой поезд в Испанию уходит в восемь, и если б ты послушалась, я бы уговорил тебя уехать со мной в Барселону. Я мог бы сделать тебя маленькой рыжей королевой. Ты бы подождала меня в Сербере ровно столько, сколько мне понадобится, чтобы съездить в Барселону и сделать тебе паспорт, побудешь у моих друзей, они о тебе позаботятся, как о собственной дочери — солнце, красное вино, крошечные маслины...
Официант принес еще два виски с водой «Перье».
— Ты сказал «да», но не поклялся, что останешься со мной, — сказала Бетка, не обращая никакого внимания на планы Бабы, на его соблазняющий тон. — Я знаю, ты обманываешь, как и все остальные.
— Клянусь тебе! Останусь с тобой до рассвета! Но не жди от меня утешений, — резко заключил Баба, потягивая виски. А затем продолжил напористо, останавливаясь перед каждой фразой, словно давая страсти, что начала распалять их, время остыть: — Жалость — не мой конек. Раньше, на войне, в самую жаркую часть лета, шестьдесят градусов Цельсия, я получил в распоряжение новенький rata19, очень уродливый, но проворный. Только что уничтожили деревню, бомбили Малагу. Около сотни женщин выбежали на аэродром и окружили наш самолет. Вокруг них роились мухи, женщины несли на руках четверых или пятерых убитых детей, завернутых в черные пальто. В их коллективной истерике от самолета их было не отлепить. Они показывали свою жуткую ношу, с враждебной настойчивостью совали ее нам: воздевали куски тел в запекшейся крови. «Mira! Mira! Mira!»20 — кричали они хором, наперебой выбирая самые ужасные экспонаты, будто бы этим лучше удастся призвать возмездие за их покойников. Нам необходимо было срочно вылетать, мы не могли терять время. Мой второй пилот дважды спрыгивал на землю, чтобы разогнать их, и не мог теперь забраться обратно. Из пустыни задувал скверный ветер, он уже поднимал пыль на равнине, потряхивал далекие оливы. Я проорал трижды: «Разойдись! Разойдись! Разойдись!» Ничего нельзя было сделать. Бедные женщины все сильнее цеплялись за самолет... как тонущие! И тогда я завел мотор, и пропеллер моего rata положил конец истерике... и всему остальному! Никогда, никогда не чувствовал я себя настолько правым перед лицом врага, как в тот день. И с тех пор я стал тем неопределимым существом, кое именуют героем, — договорил Баба спокойно, допивая виски.
Затем он продолжил с прежней невозмутимостью:
— В героизме нет никакого бесстрашия. Никогда не думаешь, что идешь на смерть. Берешься крепко за автомат, и от его рывков блохи страха словно бы спрыгивают с тебя... Я так скучаю по своему rata! Туман Парижа отвращает меня даже больше, чем лондонский... он тоньше... Здесь люди говорят обо всем слишком много и слишком хорошо. Становишься чудовищно умным, и все путается — уродливое кажется красивым, преступники — святыми или больными, больные — гениями, все двоится, все двусмысленно! В нещадном свете Испании все иначе. Внутри моего rata все опять становится неумолимо однозначным; так же, должно быть, и с другими, ибо отвага равна с обеих сторон — какая разница? Главное — чувствовать, как вновь становишься каплей белка, инстинктивной, уязвимой жизнью внутри слюдяной оболочки, в небе! Вместо думанья мозг функционирует, систола и диастола сердца, химическое сгорание твоих жидкостей питают крылья твоего самолета — ну, не в буквальном смысле! Подлинно чувствуешь себя собой, от самых потрохов до кончиков ногтей, глазами и внутренностями своего самолета, и тогда нет уж никакого Парижа, никакого сюрреализма, никакой тоски, слышишь? Все страхи, все раскаяния, все теории и лень, все противоречия мысли и все неудовлетворенности, накопленные сомнениями, исчезают, уступают место яростному потоку единой, исключительной определенности, неумолчному треску огненного снопа твоего пулемета.
Бетка его не слушала, но непроизвольное возбуждение Бабы показалось ей слегка отталкивающим. Сколько иллюзий! «Вероника была холоднее его», — подумала Бетка, наблюдая за ним. А потом спросила:
— Знаешь Веронику Стивенз?.. Хоть по фотографиям?
Баба впервые глянул на Бетку с любопытством: она не обращала на него внимания; она думала о чем-то другом.
— Кто эта Вероника? И почему ты спрашиваешь? — Он был заинтригован.
— Она похожа на тебя... О, если б ты ее знал! Она бы понравилась тебе больше меня...
На самом деле сходство с Вероникой внезапно показалось ей столь разительным, что она уже не могла найти, в чем состояло различие, но тут вспомнила Вероникино замечание, произведшее на нее столь сильное впечатление за тем ужином в «Серебряной башне»: «Я себе не нравлюсь, но хотела бы найти кого-то в точности как я, чтоб обожать его». Это созданье — Баба, она не сомневалась и теперь не могла не воображать их вместе. И не важно, в каком контексте она пробовала их представлять себе, хоть среди сотен смутных, полустертых существ ее воспоминаний или в толпе, виденной ею совсем недавно, что заполняла гостиную Соланж де Кледа несколькими днями ранее, две призрачных светловолосых фигуры Вероники и Бабы выделялись из всех остальных с той же печальной неподвижностью, что и персонажи знаменитой «Ангелус», написанной Милле. Можно было сказать, что и вокруг Вероники и Бабы могли быть только тишина и уединение, исчезающие за пустынной горизонтальной линией полей.
Бетка почувствовала, что теперь Баба наблюдает за ней. Разглядывающий, бессловесный, вновь отстраненный, он закрылся в броне безразличия и опустил резное забрало молчания, и сквозь него блеск его глаз вновь показался непроницаемым. Бетка сравнивала жесткость взгляда Бабы с Вероникиным, как сравнивают кристаллы, потирая их друг о дружку, чтобы выяснить, на котором останутся царапины. Она почувствовала, что оба эти взгляда равно тверды и враждебны ее, такому слабому, того и гляди угаснет — добровольно и навеки. Она сравнила свой надвигающийся конец и грядущую смерть Бабы: он хотя бы умрет в сердце того, что любит сильнее всего на свете, — в своем rata... плюясь огнем в облаках. «А я — в одиночку, в двенадцатифранковом гостиничном номере».
Говоря себе это, она обнаружила, что снова и снова читает и перечитывает вывеску гостиницы через дорогу — «Avenir Marlot». Могло быть и хуже: тут хоть будущее, которое ничего не значит, — будущее какого-то Марло! Часы на башне Сен-Мишель пробили час, и Бетка сказала решительно, будто продолжая свои размышления вслух:
— Cherie! Я намерена... сейчас... возьми меня.
— Намерена? Поедешь со мной в Барселону?
Бетка, словно не в силах ответить, покачала головой и наконец произнесла придушенно:
— Нет, через дорогу!
В номере Бетке стало чуть отвратительно: сидя на кровати, она представила Бабу и Веронику вместе — после своей смерти, и почувствовала, как ей дурно от ревности к ним обоим, но на миг знание, что Баба находится с ней в одной комнате, показалось ей уже предательством Вероники, неверностью ей, местью ей. «Увидишь! Увидишь!» — повторяла она про себя. Но почти тут же Бетка почувствовала бескрайнюю нежность к перерожденной Веронике.
В половине второго Бетка проглотила несколько таблеток и лежала полностью одетая рядом с Бабой, а он еще раз подтвердил, что не покинет ее до рассвета. Во тьме номера каждый углубился в свои мысли, воображал свой последний час. Он, вытянув длинные руки поперек тела Бетки, ощущал тень мембран черных кожухов крыльев, привитых к его плечам от платиновых корней, тянущихся из глубины его сердца. В миг, когда его собьют, все сожмется, и словно две громадные морозные ладони сомкнутся над ним, защищая от огня. У Бетки — наоборот... белая смерть, и она двигала головой, будто пытаясь подобраться ближе к незримому пламени; и тогда длинные руки Бабы воспарили на мгновенье над Беткиными волосами, словно в ночном полете, и опустились на ее сомкнутый кулак, внутри которого тоже была смерть.
Баба не смог разжать эту руку. Бетку трясло в начавшейся лихорадке:
— Не уходи! — Она вцеплялась в руки Бабы, подносила их к своей шее и молила: — Держи меня тут! Дави. Укуси меня сюда, чтоб я умерла!
— Спи! — повторяла Баба, грея ей затылок своим дыханьем.
— Что у меня под ногами? Я иду по вишневым косточкам!
— Спи, спи!..
— Я скажу Веронике, что ты провел со мной ночь.
— Тихо, не шевелись, chérie, спи!
— Я знаю, тебе противна моя кровь. Включи свет, я хочу уйти. — Бетка попыталась встать, зацепилась за провод и упала на электрическую лампочку, обжегшую ей грудь. Замерев, она почувствовала, что больше не сможет сделать ни единого движения. — Мне теперь лучше, — сказала она чуть слышно и, помолчав: — Где моя золотая шкатулка? Укрой мне ноги...
— Любовь моя, любовь моя, любовь моя, — говорил ей Баба, в самое ухо, очень тихо, словно шепотом. — Ты сейчас уснешь... — И по тому, как Баба склонился поцеловать ее, она поняла, что он собрался уходить. Он тоже обманывал.
Он и впрямь ушел через пятнадцать минут, решив, что из-за наркотика Бетка наконец отключилась. Но то было не просто пьяное онемение — предсмертная агония. Бетка чувствовала, как всю ее кожу вздыбливает армией содроганий, накатывавших волна за волной. Чувствовала, как все ее тело ощетинивается бесконечным множеством микроскопических лиловых рук, дрожащих, тянущихся к ее сердцу, единственному все еще теплому. Чувствовала, как оно покрывается крохотными, тончайшими волосками... У него появились даже ушки и усики, как на теплой маленькой голове ее кошечки! «Что я наделала! За что они меня наказывают? Прощайте, злые отец с матерью!.. Вероника, ангел!» Она слышала ужасный щебет просыпавшихся птиц. «Я умру!» — сказала она себе и потеряла сознание.
Птицы, делая вид, что приветствуют зарю, на самом деле тянули на латыни псалом мертвым: «Dies irae, dies irae, dies irae, dies irae, dies irae...» «Missssseerreerree»21, — прорычал мусорный ящик где-то внизу, скрипя зубами по тротуару.
Солнце вставало вишней.
Время вишен истекло.
Вероника, прочтя письмо Бетки в воскресенье вечером по возвращении из Фонтенбло, тут же сказала себе: «Пахнет самоубийством», — и на миг замерла, держа кончиками длинных изогнутых ногтей медную прядь волос подруги и голубую квитанцию на телеграмму. Мгновенно усовестившись из-за своей ошибки, она попыталась восстановить обстоятельства телефонного разговора, в которых возникла эта путаница — она послала квитанцию вместо обещанных денег. Желая проверить свои опасения, Вероника отправилась к столу в гостиной, медленно села перед ним и открыла ящик с конвертами. Да, там они и лежали — те пятьсот франков, кои, как ей показалось, она отправила.
— Чудовищно! — сказала Вероника сама себе и тут же вызвала секретаршу.
Явилась мисс Эндрюз, ленивая бледность опустошала ей лицо, а платье было измято едва прерванным сном. Вероника бросила на нее уничтожающий взгляд, оборвавший в зачатке зевок, и мисс Эндрюз пришлось подавить его грубой силой, скрыв в кулаке и дрожа. В студию Бетки позвонили, но никто не ответил; тогда мисс Эндрюз телефонировала консьержке; та не видела ее пять дней и приглядывала за «la petit chatte blanche»22. Мисс Эндрюз теперь дожидалась от Вероники свежих решений. Наконец та сказала:
— Мы, возможно, проведем в поисках мадемуазель Бетки всю ночь. Прошу вас выполнять все мои приказы дословно. За малейшее самоуправство будете отстранены. Во-первых, сходите поешьте.
— Я могу потом, сейчас я совсем не голодна, — выпалила мисс Эндрюз, тут же пожалев о своей прыти.
— Не спорьте со мной, — сурово ответила Вероника и продолжила: — Сначала поедите, а потом отправитесь в полицейский комиссариат Сены и устроите мне встречу с комиссаром. Просто скажете, что от скорости назначения этой встречи зависит жизнь человека.
Мисс Эндрюз вернулась через пять минут и объявила, что встреча назначена и комиссар Фурье ожидает ее.
— Что-то вы быстро — наверняка позвонили, чтобы выиграть время, так? — спросила Вероника со сдерживаемым бешенством.
— Да, мадемуазель, — ответила мисс Эндрюз.
— А я велела вам сделать это лично! — С этими словами Вероника отправилась в соседнюю комнату. — Пошла вон! — крикнула она.
Мисс Эндрюз успела дойти только до двери и там пала на колени со словами:
— Мадемуазель, у меня и в мыслях не было вам перечить, заклинаю, простите...
— Пошла вон! — повторила Вероника еще громче.
Мисс Эндрюз встала и вышла.
Вероника спокойно позволила горничной себя облачить. Неподвижная, бесстрастием и духом превосходства Вероника напоминала светловолосого Филиппа II Испанского и могла бы повторить одевавшей ее женщине знаменитую фразу, которую король в серьезных решительных обстоятельствах привычно произносил своему камердинеру: «Облачай меня медленно, я тороплюсь».
Вероника знала, что вечернее платье и бриллиантовые колье пробудят в комиссаре рвение действеннее, чем неуклюжие намеки на ее общественное положение, и в то же время избавят ее от обсуждений тернистой темы вознаграждения. В половине одиннадцатого в комиссариате, сопроводив Веронику до дверей, комиссар Фурье, задумчиво скручивая сигарету, успокоил ее:
— Если она в Париже, найдем за три часа.
На улице ее поджидала мисс Эндрюз, выглядевшая как побитая собака.
— Вы, конечно же, так и не поели, — сказала Вероника с упреком. — Ну так теперь поздно. Вот что вам сейчас же предстоит. — И Вероника перечислила несколько имен и адресов, куда мисс Эндрюз следовало звонить — она должна была справиться о Бетке в различных полицейских участках, прибегая тем самым к официальной силе; в то же время ей нужно было уведомить о происшедшем Сесиль Гудро и князя Ормини, ибо Вероника уже учуяла во всем этом деле узнаваемый душок опия.
Бетка нашлась ближе к трем часам ночи, а через два дня проснулась в Американской больнице в Нёйи. Первое ее ощущение — пришло лето: она приметила в полуоткрытую дверь человека в соломенной шляпе. Целых две долгих минуты ее это огорчало, но она знала, что это именно лето! Дородный врач, весь в белом, вошел, сел рядом с ней и, уложив руки на колени, спросил:
— Ну и как же вы это?
— Мне было скучно, — ответила Бетка.
— Ну-ну, скучно ей было, видите ли! — повторил врач с резким американским акцентом, качая головой и поднимаясь взять у медсестры термометр.
После обеда Веронике разрешили пятнадцатиминутное посещение. Ее объяснения показались Бетке более чем убедительными. Она приняла их так, словно и не могло быть иначе, и просто добавила:
— Я просто не хотела жить в мире, где все обманывают.
На следующий вечер, когда ее перевезли к ней в квартиру на набережной Ювелиров, ее навестила Сесиль Гудро. А наутро у Бетки состоялся скандальный телефонный разговор с Вероникой — та тиранически отчитала ее за этот визит.
— Я не могла ей отказать: она каждый день присылала мне цветы в больницу, — возразила Бетка.
— Заткнись! Я сейчас приеду! — ответила Вероника в ярости, вешая трубку.
Солнце появилось и исчезло в оконных переплетах квартиры-студии Бетки на набережной Ювелиров. Вероника сидела на кровати, Бетка стояла перед ней на коленях, рыдая и пытаясь держать тело вертикально, отдельно от подруги. Вероникины руки обнимали ее за шею, холодные пальцы зарывались в медные волосы, ногти впивались в ложбинку на загривке, ласкали его. Вероника позволила Бетке слабо посопротивляться, не прекословя гармонической щедрости ее рук, бесцеремонным жестам, коими та пыталась от нее отстраняться. Но в то же время Вероника взяла ее в плен, сжав ее ребра с инквизиторской силой стройных мускулистых бедер.
— Довольно плакать! — наконец приказала Вероника. — Встреча созданий вроде нас — такая редкость... нам нужно цепляться друг за друга так тесно, чтобы ничто исходящее от нас никогда более нас не разочаровывало. Поклянись, что мы больше никогда друг друга не бросим, и ты больше не будешь принимать опий! — вновь скомандовала Вероника, ослабляя хватку.
— Да, клянусь! — воскликнула Бетка, поднимая голову и обнажая двойной ряд зубов в застывшей решительной улыбке. Вероника медленно подтянула лицо Бетки к своему и, прижавшись губами к ее полуоткрытому рту, запечатлела долгий поцелуй на неподвижных, стиснутых зубах... и...
Прошло три года — 1937-й, 1938-й, 1939-й...
Примечания
1. Боже (ит.).
2. Согласно очень древнему крестьянскому поверью, «если девушка чистит яблоко и доведет дело до конца, не порвав ленты кожуры, она выйдет замуж за первого встреченного ею мужчину». — Прим. автора.
3. Яблоко греха в земном рае: Адам и Ева.
Яблоко красоты в суде Париса.
Яблоко жертвенности: Вильгельм Телль и его сын.
Яблоко физики: Ньютон и закон тяготения. — Прим. автора.
4. Серебряная башня (фр.).
5. Федерико Гарсиа Лорка, об одном своем друге. — Прим. автора.
6. Дорогая (фр.).
7. Зд.: моя миленькая (фр.).
8. Боже мой (фр.).
9. Деклассированный (фр.).
10. Холостяцкая квартира (фр.).
11. Рехнутость (фр.).
12. Метод Майера — мнемотехнический метод, разработанный венским профессором, доктором Майером; согласно Майеру, он экономит время и помогает избежать любых отвлечений при решении задач повседневной жизни. Мать Бетки утверждала, что применяет этот метод во всех обстоятельствах, и, даже наказывая детей, выкрикивала: «Ну вот что, метод Майера, метод Майера!» — Прим. автора.
13. Подруга моя (фр.).
14. Купол (фр.).
15. Улица-променад (исп., кат.).
16. Возрождение (исп.).
17. «Белая смерть» — бывшая русская религиозная секта, в которой тысячи адептов, живя обычно молитвенно и набожно, в конце концов приносили свои жизни в жертву путем добровольного сожжения себя в сараях с соломой. Сожжению предшествовала оргия, в которой все семьи общины предавались, нагие, безумству совокупления в полном беспорядке, без различия пола, родственных связей и возраста. — Прим. автора.
18. Гримерка (ит.).
19. Rata в переводе с испанского означает «мышь». Это прозвище возникло у самолетов-истребителей, которые Советский Союз поставлял Испании во время Гражданской войны, из-за их скорости и черной окраски. — Прим. автора.
20. Смотри! (исп.)
21. День гнева... Помилуй (лат.).
22. Маленькая белая кошка (фр.).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |
Вам понравился сайт? Хотите сказать спасибо? Поставьте прямую активную гиперссылку в виде <a href="http://www.dali-genius.ru/">«Сальвадор Дали: XX век глазами гения»</a>.